Уважаемые друзья!
На Change.org создана петиция президенту РФ В.В. Путину
об открытии архивной информации о гибели С. Есенина
Призываем всех принять участие в этой акции и поставить свою подпись
ПЕТИЦИЯ
БАХРАХ А. По памяти. По записям.
29.11.2005 21:00
Александр Бахрах
Было б с моей стороны нескромно говорить о моём «знакомстве» с Есениным, потому что число моих встреч с ним нетрудно сосчитать на пальцах одной руки, а разговоров было и того меньше. В «архаические» времена, точнее, в 1922-м году, существовал в Берлине книжный магазин под изысканной вывеской «Книжный салон». Владельцами его были три компаньона, добрые мои знакомцы, в прошлом — московские юристы. А что было тогда делать в германской столице безработным служителям правосудия, у которых в бумажниках ещё уцелело некоторое, хоть и весьма скромное, количество зелёных американских ассигнаций? Тогда казалось, вполне закономерным и логичным основать еще одно русское издательство, а при нём и книжное дело. В данном случае это было особенно к лицу основателям новой фирмы: их глава носил ассирийскую бородку, придававшую ему весьма литераторскую внешность, а кроме того, переводил «Песни Билитис» и — увы! — «Часослов» Рильке.
Живя в Берлине, я частенько наведывался в этот «салон», чтобы поглазеть на советские книжные новинки; они тогда были в диковинку и впервые стали появляться за границей. Однажды, зайдя туда невзначай, я был тотчас приглашён в директорский кабинет, в котором, как выяснилось, — праздновался выход в свет есенинского «Пугачёва». Мои юристы получили права на издание поэмы, и в углу можно было заметить еще пахнущие типографской краской аккуратно сложенные пакеты с этим новым изданием. А на письменном столе «директора» красовалось несколько бутылок шампанского, корзиночка с «птифурами» и тарелка с изящными бутербродами, чуть ли не с икрой. Словом, издатели хотели себя показать.
Около стола, слегка съёжившись, сидел в кресле сам виновник чествования. Вблизи я тогда видел его впервые и был чуть озадачен, предполагая, что теперь он ходит в цилиндре и лакированных башмаках. А между тем наряд его отнюдь не был экстравагантен. На нём был добротный костюм, явно сшитый по мерке, такой, что лучше и не придумать. Но, всё-таки, глядя на него, мне вспомнилось обращённые к нему строки одного из его ближайших соратников по имажинизму: «Кудри день, это ты в гранях города гость, / Сын полей хлебородной тиши». Ведь, подлинно, в Берлине да, вероятно, и в Москве Есенин всегда оставался неким «гостем», в какой бы костюм ни рядился. С городом — с любым — он едва ли был способен ужиться по-настоящему. В городах ему было как-то не по себе, казалось, что стены и потолки его стесняют, и он воспринимает их, как личную себе угрозу.
Впрочем, тогда его ласковое, такие типичное для деревенского парня из средней полосы России лицо светилось приятной улыбкой, и мне в этот памятный день, действительно, повезло: после двух-трёх произнесённых Есениным фраз можно было определить, что он совершенно трезв (а это было необычно), кроме того, пришёл он без своей «тени», без Кусикова, беззаветно охранявшего его от него самого и от его «дурных повадок». Всё это облегчало общение.
— Пришли полакомиться, — язвительно буркнул он, едва нас познакомили.
— Нет, я до шампанского не охотник.
— Да я вовсе не о том. Ведь я обещал им, — он указал пальцем на своих издателей, — прочесть отрывок из моей поэмы. Дайте книжку, я наизусть не помню.
Читал он негромко, но, как водится, с надрывом, с преувеличенными паузами между отдельными словами, оттеняя запятые и своим чтением стараясь еще больше подчеркнуть то «имажинистское наречие», на котором была написана его — не слишком ему удавшаяся, хоть местами эффектная — драматическая поэма. Горький где-то писал, что от есенинского чтения у него образовывались спазмы в горле, и ему хотелось рыдать. Думается, однако, что это было особенностью горьковского восприятия, а не воздействия есенинской читки, потому что некоторая её нарочитость особенного впечатления ни на кого из присутствующих тогда не произвела.
Обычно — я мог в этом впоследствии убедиться — он считал для себя наиболее выигрышным и бравурным монолог Хлопуши, который декламировал с качаловским пафосом (мне когда-то случилось присутствовать при том, как Качалов читал блоковскую «Незнакомку»). Но в этот день Есенин почему-то предпочел прочесть отрывок из самого конца своей поэмы со строками:
Может быть, мне это почудилось погодя, но в этих нескольких строчках, обращённых к разбитому Пугачёву, как бы таилось признание того, что он «споткнулся о камень», и предчувствие, что дальнейшее — то есть то, что «это к завтраму всё заживёт» — уже несбыточно. Это не помешало ему, едва закончив своё недолгое чтение, распространяться о «революционности» своего нового произведения и ещё о том, что в нём скрыта полемика, с Пушкиным, который, мол, Пугачёва не понял и пренебрёг историей. Странно было это слышать из уст автора поэмы, лишённой какого бы то ни было исторического правдоподобия и вдобавок нафаршированной анахронизмами. Но вступать с ним в спор было неуместно, тем более что, закончив свою тираду, он повторил в ещё более минорной тональности — «всё равно, что было, назад не вернёшь» и добавил: «Да, когда-то я свои стихи читал бандитам и проституткам, и они были лучшими моими слушателями, а вот теперь я их читаю пятерым «джентльменам» и — «дорогие мои… хорошие… — он произнёс эти слова врастяжку, подчёркивая этим, что это ещё одна цитата из поэмы, — и они моего Пугачёва не оценили».
Издатели наперебой пытались протестовать: «Как же так? Ведь мы вашего «Пугачёва» печатали не вслепую», — и, чтобы очистить атмосферу, откупорили бутылку. Есенин свой бокал только пригубил и отговорился тем, что спешить на свидание с Андреем Белым, жившим неподалёку.
— Какой гениальный писатель, — добавил он, ставя, к моему удивлению, во главу угла «Котика Летаева» поясняя при этом, что в романе Белый сумел «душу отделить от тела» и не только почувствовать, но и передать «пролёты в небывшее». Я запомнил его слова и понял тогда, что Есенину импонировало жонглирование абстрактными терминами, не слишком вникая в их содержание. «Вероятно, это самый замечательный из моих современников, — продолжал он, — и все мы, включая Ремизова и Замятина, перед ним подмастерья, только вот подтачивает его пристрастие к какой-то мистике». Очевидно, Есенину было тогда неведомо, что как раз в этот период своей жизни Белый отвернулся от штейнерианства.
Он ещё повертелся по комнате, надписал несколько экземпляров «Пугачёва», вполне некстати разразился какой-то колкостью по адресу Клюева и, пожав всем руки, насмешливо посмотрел на меня и промычал: «Всё-таки полюбите мои стихи, даже если в них тамбовский фонарщик некстати зажигает керосиновую лампу».
Мне затем пришлось видеть Есенина на каком-то многолюдном вечере с его Айседорой Дункан, рядом с «адъютантами», сдерживающими его порывы. Это был уже совсем другой человек, намеренно подчёркивающий, что ему море по колено. Он хотел перед публикой предстать «звездой», а между тем легко было заметить, что всё и все ему надоели и, в первую очередь, Айседора, с которой у него даже общего языка не было и, думается, что уже тогда он сознавал, что его женитьба на ней — своего рода «скверный анекдот». Вероятно, ему было стыдно, что эта далеко не молодая женщина ни с того, ни сего, придя на эмигрантское литературное собрание, затянула «Интернационал», стремясь продемонстрировать свою мнимую «революционность». Дёргавшему её за руку бедному Кусикову не удалось остановить перезревшую босоножку, только вносившую разлад в выступление своего растерявшегося и едва ли не «лающего» на неё супруга.
<1982>
По памяти. По записям.
Было б с моей стороны нескромно говорить о моём «знакомстве» с Есениным, потому что число моих встреч с ним нетрудно сосчитать на пальцах одной руки, а разговоров было и того меньше. В «архаические» времена, точнее, в 1922-м году, существовал в Берлине книжный магазин под изысканной вывеской «Книжный салон». Владельцами его были три компаньона, добрые мои знакомцы, в прошлом — московские юристы. А что было тогда делать в германской столице безработным служителям правосудия, у которых в бумажниках ещё уцелело некоторое, хоть и весьма скромное, количество зелёных американских ассигнаций? Тогда казалось, вполне закономерным и логичным основать еще одно русское издательство, а при нём и книжное дело. В данном случае это было особенно к лицу основателям новой фирмы: их глава носил ассирийскую бородку, придававшую ему весьма литераторскую внешность, а кроме того, переводил «Песни Билитис» и — увы! — «Часослов» Рильке.
Живя в Берлине, я частенько наведывался в этот «салон», чтобы поглазеть на советские книжные новинки; они тогда были в диковинку и впервые стали появляться за границей. Однажды, зайдя туда невзначай, я был тотчас приглашён в директорский кабинет, в котором, как выяснилось, — праздновался выход в свет есенинского «Пугачёва». Мои юристы получили права на издание поэмы, и в углу можно было заметить еще пахнущие типографской краской аккуратно сложенные пакеты с этим новым изданием. А на письменном столе «директора» красовалось несколько бутылок шампанского, корзиночка с «птифурами» и тарелка с изящными бутербродами, чуть ли не с икрой. Словом, издатели хотели себя показать.
Около стола, слегка съёжившись, сидел в кресле сам виновник чествования. Вблизи я тогда видел его впервые и был чуть озадачен, предполагая, что теперь он ходит в цилиндре и лакированных башмаках. А между тем наряд его отнюдь не был экстравагантен. На нём был добротный костюм, явно сшитый по мерке, такой, что лучше и не придумать. Но, всё-таки, глядя на него, мне вспомнилось обращённые к нему строки одного из его ближайших соратников по имажинизму: «Кудри день, это ты в гранях города гость, / Сын полей хлебородной тиши». Ведь, подлинно, в Берлине да, вероятно, и в Москве Есенин всегда оставался неким «гостем», в какой бы костюм ни рядился. С городом — с любым — он едва ли был способен ужиться по-настоящему. В городах ему было как-то не по себе, казалось, что стены и потолки его стесняют, и он воспринимает их, как личную себе угрозу.
Впрочем, тогда его ласковое, такие типичное для деревенского парня из средней полосы России лицо светилось приятной улыбкой, и мне в этот памятный день, действительно, повезло: после двух-трёх произнесённых Есениным фраз можно было определить, что он совершенно трезв (а это было необычно), кроме того, пришёл он без своей «тени», без Кусикова, беззаветно охранявшего его от него самого и от его «дурных повадок». Всё это облегчало общение.
— Пришли полакомиться, — язвительно буркнул он, едва нас познакомили.
— Нет, я до шампанского не охотник.
— Да я вовсе не о том. Ведь я обещал им, — он указал пальцем на своих издателей, — прочесть отрывок из моей поэмы. Дайте книжку, я наизусть не помню.
Читал он негромко, но, как водится, с надрывом, с преувеличенными паузами между отдельными словами, оттеняя запятые и своим чтением стараясь еще больше подчеркнуть то «имажинистское наречие», на котором была написана его — не слишком ему удавшаяся, хоть местами эффектная — драматическая поэма. Горький где-то писал, что от есенинского чтения у него образовывались спазмы в горле, и ему хотелось рыдать. Думается, однако, что это было особенностью горьковского восприятия, а не воздействия есенинской читки, потому что некоторая её нарочитость особенного впечатления ни на кого из присутствующих тогда не произвела.
Обычно — я мог в этом впоследствии убедиться — он считал для себя наиболее выигрышным и бравурным монолог Хлопуши, который декламировал с качаловским пафосом (мне когда-то случилось присутствовать при том, как Качалов читал блоковскую «Незнакомку»). Но в этот день Есенин почему-то предпочел прочесть отрывок из самого конца своей поэмы со строками:
Не пора ли тебе, Емельян, сложитьПрочёл он эти строки, акцентируя их, почти со слезой в голосе, с нескрываемой горечью, и в камерной обстановке непритязательного кабинета в его чтении чувствовался трагический оттенок.
Перед властью мятежную голову?!
……………………………………………………
Всё равно то, что было, назад не вернёшь,
Знать, недаром листвою октябрь заплакал.
Может быть, мне это почудилось погодя, но в этих нескольких строчках, обращённых к разбитому Пугачёву, как бы таилось признание того, что он «споткнулся о камень», и предчувствие, что дальнейшее — то есть то, что «это к завтраму всё заживёт» — уже несбыточно. Это не помешало ему, едва закончив своё недолгое чтение, распространяться о «революционности» своего нового произведения и ещё о том, что в нём скрыта полемика, с Пушкиным, который, мол, Пугачёва не понял и пренебрёг историей. Странно было это слышать из уст автора поэмы, лишённой какого бы то ни было исторического правдоподобия и вдобавок нафаршированной анахронизмами. Но вступать с ним в спор было неуместно, тем более что, закончив свою тираду, он повторил в ещё более минорной тональности — «всё равно, что было, назад не вернёшь» и добавил: «Да, когда-то я свои стихи читал бандитам и проституткам, и они были лучшими моими слушателями, а вот теперь я их читаю пятерым «джентльменам» и — «дорогие мои… хорошие… — он произнёс эти слова врастяжку, подчёркивая этим, что это ещё одна цитата из поэмы, — и они моего Пугачёва не оценили».
Издатели наперебой пытались протестовать: «Как же так? Ведь мы вашего «Пугачёва» печатали не вслепую», — и, чтобы очистить атмосферу, откупорили бутылку. Есенин свой бокал только пригубил и отговорился тем, что спешить на свидание с Андреем Белым, жившим неподалёку.
— Какой гениальный писатель, — добавил он, ставя, к моему удивлению, во главу угла «Котика Летаева» поясняя при этом, что в романе Белый сумел «душу отделить от тела» и не только почувствовать, но и передать «пролёты в небывшее». Я запомнил его слова и понял тогда, что Есенину импонировало жонглирование абстрактными терминами, не слишком вникая в их содержание. «Вероятно, это самый замечательный из моих современников, — продолжал он, — и все мы, включая Ремизова и Замятина, перед ним подмастерья, только вот подтачивает его пристрастие к какой-то мистике». Очевидно, Есенину было тогда неведомо, что как раз в этот период своей жизни Белый отвернулся от штейнерианства.
Он ещё повертелся по комнате, надписал несколько экземпляров «Пугачёва», вполне некстати разразился какой-то колкостью по адресу Клюева и, пожав всем руки, насмешливо посмотрел на меня и промычал: «Всё-таки полюбите мои стихи, даже если в них тамбовский фонарщик некстати зажигает керосиновую лампу».
Мне затем пришлось видеть Есенина на каком-то многолюдном вечере с его Айседорой Дункан, рядом с «адъютантами», сдерживающими его порывы. Это был уже совсем другой человек, намеренно подчёркивающий, что ему море по колено. Он хотел перед публикой предстать «звездой», а между тем легко было заметить, что всё и все ему надоели и, в первую очередь, Айседора, с которой у него даже общего языка не было и, думается, что уже тогда он сознавал, что его женитьба на ней — своего рода «скверный анекдот». Вероятно, ему было стыдно, что эта далеко не молодая женщина ни с того, ни сего, придя на эмигрантское литературное собрание, затянула «Интернационал», стремясь продемонстрировать свою мнимую «революционность». Дёргавшему её за руку бедному Кусикову не удалось остановить перезревшую босоножку, только вносившую разлад в выступление своего растерявшегося и едва ли не «лающего» на неё супруга.
<1982>
Добавить комментарий
Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.
Комментарии