РАДЕЧКО П. Троянский конь репутации Есенина

PostDateIcon 19.04.2011 13:13  |  Печать
Рейтинг:   / 10
ПлохоОтлично 
Просмотров: 16778

 

Пётр Радечко

ТРОЯНСКИЙ КОНЬ РЕПУТАЦИИ ЕСЕНИНА

Вышедшие за последние полтора десятилетия огромными тиражами книги Анатолия Мариенгофа с амбициозными названиями «Роман без вранья» и «Бессмертная трилогия», при отсутствии других, стали своеобразными учебными пособиями по изучению жизни и творчества замечательного русского поэта Сергея Есенина.
Отвергнутые современниками, эти малохудожественные и лживые произведения, вытащенные ныне из долговременного забвения, предлагаются читателю как бесспорные документы, как свидетельства «лучшего друга» поэта. Их постоянно цитируют в школах и вузах, в газетах и телепередачах, вводя в заблуждение не только обычного читателя, но даже и литературоведов.
Автор настоящего исследования, член международного есенинского общества «Радуница», член Союза писателей Беларуси Пётр Радечко, убедительно доказывает, что позорно известный «Роман без вранья» является «социальным заказом» большевистских вождей, направленным на развенчание творчества Сергея Есенина, по определению Льва Троцкого «несродного революции», и по существу не отличался от «дурнопахнущих книжонок» на эту тему Алексея Кручёных (выражение В. Маяковского). А «Бессмертная трилогия» — не что иное, как попытка, оскандалившегося А. Мариенгофа, через несколько десятилетий оправдаться перед читателями за своё коварство по отношению к поэту в последние два года его жизни, за ушаты грязи, «выплеснутые» на могилу Есенина в «Романе без вранья». В ней к старой грязи добавлена новая.
Автором проанализированы также книги современных исследователей, в том числе и американских, реанимирующих творчество А. Мариенгофа и в то же время очерняющих С. Есенина.

Светлой памяти брата Николая,
матроса-средиземноморца, ставшего
жертвой противостояния двух мировых
систем, посвящаю.

 

НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Наш ум не раб чужих умов,
И чувства наши благородны.
Н. Языков. «Песня».

Платон мне друг, но истина дороже.
Перефразированный Платон.

Если бы ещё несколько лет назад какой-нибудь ясновидящий сказал, что мне придётся писать монографию об Анатолии Мариенгофе, я, наверно, рассмеялся бы этому человеку в лицо:
— Помилуйте, но ведь с давних пор моими мыслями владело стремление показать свой независимый, если хотите, субъективный взгляд на жизнь и творчество великого поэта России Сергея Есенина. И тут какой-то лжебарон Мариенгоф перейдёт ему в этом дорогу?
Однако, жизнь наша полна неожиданностей. События последних лет и положение на отечественном рынке книжной продукции заставили меня принять такое противоестественное решение.
Первым побудительным мотивом в этом явилось моё знакомство с книгой профессора из штата Коннектикут (США) Бориса Большуна «Есенин и Мариенгоф: «Романы без вранья» или «Враньё без романов»? (Гродно, Республика Беларусь, 1993).
В ней автор методично, навязчиво и целеустремлённо повторяет мариенгофские надуманные характеристики Сергея Есенина, добиваясь, чтобы они накрепко засели в сознании читателей. Вопреки давно устоявшемуся мнению в литературоведении, он говорит о большом влиянии имажинизма на творчество рязанского самородка, что, не будь такого литературного течения, он вряд ли состоялся бы как поэт. А поскольку это так, заморский профессор, ничтоже сумняшеся, заводит речь об установке памятника самотитулованному Верховному командору Ордена имажинистов Анатолию Мариенгофу.
Вторым моментом в принятии такого решения был выход в 1998 году в московском издательстве «Вагриус» книги А. Мариенгофа с излишне «скромным» названием «Бессмертная трилогия». В предисловии к ней «От издательства» на стр. 5 безапелляционно говорится: «Блестящий стиль, острая наблюдательность, яркая образность языка и вправду позволяют считать мемуарную трилогию Мариенгофа бессмертной» (курсив — П.Р.).
Сыграли свою роль и другие авторы предисловий, которые своими тенденциозно завышенными оценками творчества бывшего имажиниста как бы предлагали своеобразную игру в поддавки. В книге «Мой век, мои друзья и подруги» (М. 1990. Предисловие С.В. Шумихина) на стр. 15 говорится:
«Долгое время бытовало мнение, что в «Романе без вранья» Мариенгоф беззастенчиво надругался над памятью Есенина, исказив его образ. Какая-либо аргументация, как правило, отсутствовала. Справедлива ли такая точка зрения?» (курсив — П.Р.).
Современный читатель, ошарашенный лавиной ранее запрещённой литературы, которая нынче заполонила книжный рынок, не в состоянии разобраться — где здесь маститые писатели, эмигрировавшие после Октябрьского переворота; где оставшиеся в стране, но «работавшие в стол»; а где и бездарности, стремящиеся взять литературный Олимп необычной темой и напором своих амбиций.
Раскрыв ту же «Бессмертную трилогию», читатель видит постоянно повторяющееся дорогое многим имя Есенина, описание мелких бытовых моментов его жизни, зафиксированные не только свидетелем, но и якобы лучшим другом поэта, и тут же тянет руку в карман за бумажником. Не предчувствуя того, что покупает не просто макулатуру, а своеобразного Троянского коня, который разрушит его устоявшееся представление о поэте, основанное на личном восприятии творчества. В обмен на это он получит некоторые сведения о неизвестном доселе литераторе Мариенгофе, который был, как Хлестаков с Пушкиным, «на дружеской ноге» не только с Есениным, а некоторыми другими известными деятелями культуры прошлого столетия. И по неведению своему, будучи морально и финансово обворованным, сочтёт себя культурно обогащённым.
И, наконец, в значительной степени подвигло меня на эту трудную, неблагодарную, но очень необходимую работу справедливое замечание племянницы поэта Татьяны Флор-Есениной, опубликованное в Есенинском сборнике «О, Русь, взмахни крылами» (Выпуск 1, М. Наследие. 1994). Она писала:
«Общеизвестна сложность взаимоотношений между Есениным и Мариенгофом, но, к сожалению, до сего времени нет сколько-нибудь значительного исследования, посвящённого этой проблеме. Сегодняшние публикаторы произведений Мариенгофа призывают помнить о том, что Есенин посвятил Мариенгофу «одно из нежнейших своих стихотворений», что поэтов «несколько лет связывала тесная дружба». Утверждения эти кажутся мне весьма поверхностными и как охранную грамоту я их не воспринимаю.
В 1973 году югославский есениновед Миодраг Сибинович писал: «…в книге Мариенгофа достаточно сальериевской зависти посредственного литературного работника к таланту великого поэта». Мне импонирует такая точка зрения». (Конец цитаты — П.Р.).
Начиная работу над этой книгой, я учитывал также пожелание современника поэта —литературного критика, председателя комиссии по литературному наследию С. Есенина Корнелия Зелинского, который многое сделал для реабилитации и пропаганды его творчества в послевоенное время. Вот что писал Корнелий Люцианович 24 октября 1955 года директору Государственного издательства художественной литературы Анатолию Котову, предлагая подготовить и выпустить в 1957 году сборник «С. Есенин в воспоминаниях современников»:
«Отсутствие литературы о Есенине привело к тому, что в представлениях широкого читателя — и, что особенно неприятно, в восприятии молодёжи — наиболее достоверными кажутся воспоминания его «друга» Мариенгофа «Роман без вранья», произведения, как известно, лживого, тенденциозно искажающего факты и всецело отбрасывающего Есенина в буржуазно-декадентский лагерь. Ничто не нанесло такого удара репутации Есенина как советского поэта, нежели этот ловкий «Роман без вранья». В этом меня убедили встречи с читателями на шести вечерах, посвящённых творчеству Есенина в связи с его 60-летием…
Очевидно, на нас лежит долг «отмыть» поэта от той лжи и грязи, которой залепил Мариенгоф Есенина, восстановить правду». (Сергей Есенин в стихах и жизни. Книга 4-я. Письма, документы», стр. 493).
3 февраля 1956 года Корнелий Зелинский пишет в письме другу Есенина журналисту Николаю Вержбицкому:
«Необходимо в глазах широкого читателя отмыть облик Есенина от той грязи, которую на него налепили его лжедрузья. Трудно, в частности, измерить тот вред, какой нанесла репутации Есенина пресловутая книжка Мариенгофа «Роман без вранья». Вы же знаете, что в этой книжке крупицы бытовой правды перемешаны с таким количеством порочащей поэта выдумки, что в целом эта книга явилась тем свинцом, который погрузил Есенина в болото нечистой обывательской молвы. В книжке Есенин изображён спекулянтом, который спекулировал солью, кишмишем, изображён двурушником и негодяем, измывающимся над своим отцом, матерью и сёстрами, изображён растленным и циничным представителем богемы, который, по уверению своего якобы друга (курсив — П.Р.), обожал заплёванные панели и презирал родную деревню.
Если Дантес убил Пушкина, то Мариенгоф на добрые три десятилетия убил славу Есенина…»
Насколько мне удалось выполнить эти пожелания, пусть решит беспристрастный читатель. Ведь пресловутое мариенгофское враньё и в самом деле может стать бессмертным и вечно очернять имя гениального поэта Сергея Есенина, если не обнажить его истинную суть, не показать это на конкретных фактах.
Данная работа основана на детальном анализе всех есенинских материалов, воспоминаний современников, статей и монографий именитых и не очень именитых критиков, а также доскональном изучении «Вранья без романа», как сразу же после выхода в 1927 году в свет современники стали называть насквозь лживую книгу Мариенгофа «Роман без вранья», иных произведений этого литератора.

АВТОР


 

 

 

ГЛАВА I

ЗАКАДЫЧНЫЙ ДРУГ ИЛИ ЗАКЛЯТЫЙ ВРАГ?

 

Раздружится друг хуже врага.
Русская поговорка.

«Не боюсь я этой мариенгофской твари
и их подлости нисколечко».
С. Есенин.

Многих читателей, очарованных светлой, изумительно откровенной поэзией Есенина, и желающих узнать о нём как можно больше, неизменно заинтриговывают подкупающие строки из стихотворения «Прощание с Мариенгофом»:

Но всё ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.

Что и говорить — большая честь быть лучшим из лучших друзей гения русской литературы, чьё имя неизменно называется как самого читаемого и почитаемого автора не только в России, но и среди русскоязычных граждан других стран, а также широко известного любителям поэзии всего мира.
У всех у нас в памяти ещё со школьных лет имена друзей великого Пушкина, особенно тех, кому он посвятил свои стихи. Это Дельвиг, Пущин, Кюхельбекер, Чаадаев и другие. Не будь осиянены они гением Пушкина, многие из них были бы позабыты вместе с уходом из жизни их современников. Но дружба с Поэтом обессмертила их имена. Они навсегда останутся в памяти поколений, свидетельствуя о предельной искренности и порядочности своих отношений с тем, «кто русской стал судьбой».
Узнав о смерти своего первого лицейского друга, Пущин писал из далёкой сибирской ссылки, что, будь он на месте секунданта Пушкина Данзаса, своею бы грудью прикрыл поэта. А князь Вяземский, не в силах перенести разлуку с другом, ложился на пути его гроба.
Друзья Пушкина, будучи людьми высокоинтеллигентными, одарёнными, исключительно честными и благородными, ещё в юные годы по достоинству оценив его гений, всячески старались оберегать поэта, помогать ему, заботиться о нём, терпеливо относились к неровным проявлениям его неуравновешенного, как у всех гениев, характера. Не зря поэт так восторженно восклицал: «Друзья мои, прекрасен наш союз!»
Друзья Есенина в подавляющем большинстве своём, не обладая сколько-нибудь значительными способностями и хотя бы намёком на благородство, стремились «погреться» в лучах его славы, а некоторые (прежде всего Мариенгоф!) беззастенчиво пользовались его кошельком. О помощи поэту, его защите они, за малым исключением, и не помышляли. Наоборот, из чрезмерного тщеславия, чувства неуемной зависти или из душевной подлости распускали о нём нелепые слухи, эпиграммы, всевозможную клевету, «стучали» в органы, контролируя каждый его шаг и поступок.
Не стоял особняком от них и «всех лучший друг» Мариенгоф. Если не сказать, что в последние два года преуспел он в подобных неблаговидных делах больше остальных. Ведь ни с кем из других Есенин не порвал свою дружбу так решительно и навсегда, как с Мариенгофом. Поэт с ним не встречался и не поддерживал никаких отношений, а случайно столкнувшись однажды на улице, по свидетельству самого же Мариенгофа, они «не поклонились, а развели глаза». Ибо существует истина, что ни один человек не может стать более чужим, чем тот, кого ты любил.
Весьма показателен и тот факт, что Есенин никогда ни в одной газете, ни в одном журнале, ни в одном сборнике стихов не публиковал это пресловутое «Прощание с Мариенгофом», считая его экспромтом, в некотором смысле пародией на творчество «лучшего друга». Не внёс он это произведение и в составленное им «Собрание стихотворений». А Мариенгоф и поклонники «образоносца» считали и считают его едва ли не самым важным в творчестве Есенина.
Многие современники Есенина знали обо всём этом и относились к подобным действиям с пониманием, учитывая «омерзительнейшее и паскуднейшее время» (выражение Есенина), в которое пришлось им жить.
Теперь же, по прошествии восьми десятилетий, никого из современников С. Есенина не осталось. И на волне его неувядаемой популярности некоторые издатели без разбору стали вытаскивать на свет Божий имена и «творения» тех, кто не внёс в историю руcской литературы даже малейшего вклада, но каким-то образом (пусть и недобрым!) был связан с именем гениального поэта. В результате за последние несколько лет в дорогих красочных переплётах разными издательствами было выпущено почти всё, написанное Мариенгофом, а также произведения других литераторов так называемого Есенинского круга. А люди, далёкие от поэзии, в том числе и есенинской, покупая такие дорогие фолианты, ставят их рядом с книгами великого поэта, чтобы при случае похвалиться перед друзьями знанием и таких фамилий.
Да и как не обмануться, если в предисловиях к творениям того же Мариенгофа в обязательном порядке приводятся есенинские строки о «лучшем из всех трепетных и юных» и ни слова не говорится о последствиях этой дружбы— вражды, даются весьма лестные отзывы об авторе, как чудеснейшем человеке, но даже не упоминаются более поздние слова Есенина о своём бывшем друге, как, например, «мерзавец на пуговицах», а тем более — мнения и оценки их современников.
Будучи, как и большинство гениев, человеком изумительно порядочным, «глядевшим на окружающих сквозь розовые очки», С. Есенин при одной из последних случайных встреч говорил А. Мариенгофу: «Я заслонял тебя, как рукой пламя свечи от ветра. А теперь я ушёл, тебя ветром задует в литературе!» (Матвей Ройзман. Всё, что помню о Есенине. М., 1978, стр. 252).
Даже, узнавши о подлом предательстве Мариенгофа, и, многократно убедившись в этом, он не сошёл до склочного выяснения отношений с ним, до пересудов и угроз, а тем более — мщенья. А в ответ на предостережения своей близкой подруги Маргариты Лившиц о возможных подлых поступках в отношении его со стороны Мариенгофа, он, уверенный в своей беспечности, писал ей 20 октября 1924 года: «Не боюсь я этой мариенгофской твари и их подлости нисколечко. Ни лебедя, ни гуся вода не мочит».
Как показало время, Есенин недооценил коварство своего бывшего «лучшего друга». Мариенгоф всё-таки сильно подмочил его репутацию. Более того, — сыграл для неё роль Троянского коня. В конце 20-годов прошлого столетия это привело к запрету его творчества, а теперь способствует постоянному и методичному опошлению.
И потому, нам кажется, настало время, как говорится, отделить муху от котлеты.


 

 

ГЛАВА II

НЕ ЛЕТАТЬ КУРИЦЕ ПОД ОБЛАКАМИ

 

Сказал однажды мудрый Соломон:
«Чем больше мнений, тем верней решенье!»
Разумный сей совет или закон
Находит ежедневно подтвержденье.
Д.Г. Байрон, «Дон-Жуан».

Современники Анатолия Мариенгофа не были сколько-нибудь деликатными в оценке как его творчества, так и человеческих достоинств. Об этом весьма убедительно говорят приводимые ниже их отзывы:
Николай Бухарин, главный идеолог большевистской партии, пробежав глазами поэму Мариенгофа, состоявшую всего из трёх строк, «залился самым непристойнейшим в мире смехом» и заключил: «Я ещё никогда в жизни не читал подобной ерунды!»
Владимир Ленин, председатель Совнаркома, после прочтения поэмы «Магдалина», спросил о возрасте автора и, узнав, что ему двадцать лет, изрёк, будто бы поставив диагноз: «Больной мальчик».
Иван Бунин, поэт, академик, первый российский лауреат Нобелевской премии в области литературы охарактеризовал его одним, но весьма ёмким словом: «сверхнегодяй».
Владимир Маяковский, поэт— трибун высказывал неудовольствие в письме своему коллеге Николаю Асееву следующим образом: «Из перечисленных Вами фамилий — Мариенгоф дрянь, если же его отобрать, как Вы советуете, то получится дрянь отборная».
Известно и другое его определение: «Официант от литературы».
Максим Горький, пролетарский писатель в письме литератору Далмату Лутохину, который при чтении «Романа без вранья» Мариенгофа сделал вывод будто бы Есенин покончил с собой, заразившись нехорошей болезнью, выразил явное недоумение: «Не ожидал, что «Роман» Мариенгофа понравится Вам. Я отнёсся к нему отрицательно. Автор — явный нигилист: фигура Есенина изображена в нём злостно, драма не понята».
Сергей Городецкий, поэт, оказавший Есенину большую помощь в первые годы литературной деятельности, вспоминал: «Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине её, он ответил мне: «Как ты не понимаешь, что мне нужна тень».
Борис Лавренёв, писатель, автор повести «Сорок первый» написал Мариенгофу в личном письме: «Я же считаю себя в полном праве считать Ваше творчество бездарной дегенератской гнилью и никакой союз не может подписать мне изменить моё мнение о Вас».
Надежда Вольпин, поэтесса, переводчица, близкая подруга Есенина писала: «Боюсь, после этой тирады (её слов о таланте Есенина — П.Р.) я нажила себе в Мариенгофе злого врага».
Августа Миклашевская, актриса Камерного театра, подруга поэта, которой он посвятил цикл стихов «Любовь хулигана», вспоминала: «Всё непонятнее казалась мне дружба Сергея Есенина и Анатолия Мариенгофа. Такие они были разные.
— Анатолий всё сделал, чтобы поссорить меня с Райх. Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат… Развёл меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного — жаловался Сергей…
Читая «Роман без вранья» Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искажённом виде».
Зинаида Райх, бывшая жена поэта, незадолго до её убийства в 1939 году собралась написать свои воспоминания о нём. В подготовленном плане мемуаров отдельным пунктом стоит слово «Друг». Оно взято в кавычки. Долго гадать, о ком пошла бы там речь, не надо. О Мариенгофе. И о его роковой роли в жизни Есенина.


 

 
 
ГЛАВА III

НИЖЕГОРОДСКИЙ «КЛАД»

 

«То вздор, чего не знает Митрофанушка».
Д. Фонвизин, «Недоросль».

При жизни Мариенгофа, хотя его век был в два с лишним раза длиннее есенинского, никому из литературных критиков и исследователей в голову даже не приходила мысль написать биографию такого незначительного автора. Сам же он в своих творениях, как и при общении с друзьями, сообщал о себе, мягко говоря, противоречивые факты и потому выстроить сейчас чёткую линию его жизнеописания невозможно. Да, собственно, и незачем. Нам важно разобраться в том, что это за человек, а также в характере его взаимоотношений с гением русской литературы Сергеем Есениным, благодаря имени которого вот уже не одно поколение знает, да и последующие будут знать фамилию «Мариенгоф».
В том, что верить написанному «всех лучшим» другом Есенина надо с большой осторожностью, читатель далеко не единожды сможет убедиться в дальнейшем. Но для этого необходимо сопоставлять факты и делать соответствующие выводы.
Чтобы придать особую значимость своей личности с самого момента её появления на свет, Мариенгоф привязывает к этому событию другие, более существенные и запоминающиеся, делает их своеобразными декорациями, чтобы выпятить собственное Я. Прежде всего он даёт пространный рассказ об открытии в Нижнем Новгороде, где жила семья его родителей, Всероссийской выставки 1896 года, которую отметил своим присутствием сам Государь-император.
«Год был памятный для нижегородцев, — пишет Мариенгоф. — Мама смеясь, потом говорила:
— А ещё год спустя и Толя родился. В ночь под Ивана Купалу. Когда цветёт папоротник и открываются клады».
Почему мама при этих воспоминаниях смеялась, автор оставляет читателя в неведении. Встречалась она с царём или нет — решайте мол сами. И, если встречалась, то при каких обстоятельствах. Что же касается даты рождения, то, если бы подобное говорила мать Есенина, неграмотная крестьянка, которой удобнее было запоминать дни рождения детей, ориентируясь на церковные праздники и значимые события, такое звучало бы вполне естественным. Однако, в данном случае речь ведётся об интеллигентке, столбовой дворянке. И потому слова эти воспринимаются как надуманные, напыщенные,» притянутые за уши».
Наконец, третьим событием, ознаменовавшим появление на свет А. Мариенгофа явилось то, что акушерка, принимавшая роды, здесь же сошла с ума и была непосредственно из особняка Мариенгофов отправлена в психолечебницу.
Так что же за «клад» открылся нам, наподобие классика белорусской литературы Янки Купалы, в лице Анатолия Мариенгофа в ту досточтимую ночь, когда цвёл папоротник, через год после посещения Нижнего Новгорода царём-батюшкой?
Процитируем снова самого автора:
«Я играю в мячик… Няня сидит на турецком диване и что-то вяжет, шевеля губами. Мячик ударяется в стену и закатывается под диван. Я дёргаю няню за юбку.
— Мячик под диваном. Достань.
— Достань, Толечка, сам. У тебя спинка молоденькая, гибкая!..
— Достань! Ты достань!
И начинаю реветь. Дико реветь. Валюсь на ковёр, дрыгаю ногами и заламываю руки, обливаясь злыми слезами. Из соседней комнаты вбегает испуганная мама.
— Толенька… Голубчик… Что с тобой, миленький?
— Убери! Убери от меня эту ленивую, противную старуху! — воплю я. Мама подымает меня, прижимает к груди.
— Ну успокойся, мой маленький, успокойся.
— Выгони! Выгони!
— Толечка, неужели у тебя такое неблагодарное сердце?
А простаки считают четырёхлетних детей ангелочками.
Мама уговаривает меня, убеждает, пробует подкупить чем-то «самым любимым на свете». Но я обливаюсь ручьями слёз. О, это мощное оружие детей и женщин! Оно испытано поколениями в домашних боях.
И что же? Мою старую няню, этот уют и покой дома, увольняют за то, что она не полезла под диван достать мячик для избалованного мальчишки. Шутка ли, единственный сынок!»
Открыв читателям такой нелицеприятный факт из своей жизни, Мариенгоф уже в зрелом возрасте делает попытку покаяться, поскольку мол его на протяжении полувека «грызёт совесть» за ту гнусную историю с мячиком. Однако, поверить ему можно лишь на несколько минут. Поскольку в «Романе без вранья» автор живописует не менее мерзкую историю из его жизни, но уже без тени сожаления о содеянном:
«В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золочёную мебель с протёртым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжёлых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней её бренной жизни (курсив — П.Р.).
Способ, изобретённый нами, поразил бы своей утончённостью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
— А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделябры пуда по два вытянут?
— Разумеется, вытянут.
— А не знаешь ли ты, какого они века?
— Восемнадцатого, говорила бабушка.
— И будто бы знаменитейшего итальянского мастера?
— Флорентийца.
— Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
— Отвалят.
— Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
— Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадёжности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделябрах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни» (курсив — П.Р.).
Четырёхлетний барчук Мариенгоф добился изгнания своей няньки плачем. После окончания гимназии в Пензе он с другом примчался в Москву «на ловлю счастья и чинов» под крылышком всемогущих родственников, их знакомых и малознакомых, пришедших к власти в результате большевистского переворота. И теперь действует, по его же собственному выражению, коварнее инквизитора. И против кого? Против семьи обыкновенного инженера, у которого и богатства — только протёртый плюшевый диван, старинные бронзовые канделябры, да галерея портретов собственных предков. Эта семья добровольно «уплотнилась», чтобы предоставить комнату для юных хозяев положения, хлынувших в столицу
«на ловлю счастья и чинов» из малых городов и местечек.
Кстати, перед Есениным, уже известным к тому времени поэтом, никто не уплотнялся. До самой его смерти. А уплотнились перед барчуком Мариенгофом, или, как тогда называли, деклассированным элементом. И семья инженера дрожит перед ним, что вызывало в нём восторг даже через сорок лет.
Есенин в детском возрасте ни нянек, ни кухарок, ни другой какой прислуги не выгонял. Наоборот, он сам оказался в положении изгнанного. Его семья на долгие годы распалась. Отец жил в Москве, работая мясником, а затем приказчиком в мясной лавке. Мать осталась в одном доме со свекровью, братом мужа и свояченицей.
Не угодивши свекрови, уехала в Рязань, настойчиво добиваясь развода с мужем. Будущий поэт, по его же свидетельству, с двухлетнего возраста был отдан на воспитание к деду по материнской линии, который одного из своих сыновей за нежелание кланяться ему в ноги сбросил с чердака и тем самым сделал его навсегда инвалидом.
«Дядья мои, — писал поэт в автобиографии, — были ребята озорные и отчаянные. Трёх с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.
Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня бельё и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками и, пока не захлёбывался, он всё кричал: «Эх, стерва! Ну куда ты годишься?» «Стерва» у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озёрам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям. Из мальчишек со мной никто не мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнёзда с берёз, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот, да разбив кувшин молока, который нёс на косьбу деду.»
Таким образом, Сергей, не являясь сиротой, оказался в положении хуже сиротского. Родителям он был в тягость, а в семье деда — никому ненужной обузой. И потому учился добиваться чего-нибудь в жизни только, надеясь на самого себя.

Х Х Х

Теперь вернёмся к тому, как пишет Мариенгоф о своём происхождении:
«Тётя Нина примерно с трёх лет называла меня не иначе, как «Анатоль», и любила той сумасшедшей любовью, какой любят старые девы своих собачонок.
— Боби, — обращалась она к отцу деловым тоном, — я для Анатоля наметила отличную партию… княжна Натали Черкасская. Их родовое имение тоже в Арзамасском уезде.
Тётя Нина говорила «тоже» потому, что она и моя мама, урождённые Хлоповы, были из-под Арзамаса.
— Вы, Боби, вероятно, знаете по истории, что у царя Михаила Фёдоровича была невеста Хлопова? Мы из этого рода! — при каждом удобном случае лгала (курсив — П.Р.) тётя Нина.
Мариенгоф уличает во многократной лжи свою тётю Нину. А о собственном вранье у него — ни намёка. Наоборот, даже заголовком своих творений крикливо заявляет о своей порядочности. Однако, давайте попытаемся разобраться в этой ситуации.
Прежде всего, зачем тёте Нине при наличии у Боби, видимо уже не маленького сына, для которого она выбрала «отличную партию», «при каждом удобном случае» спрашивать его о царской невесте Хлоповой, из рода которой якобы были и тётя Нина, и жена Боби, то есть мать Мариенгофа? Ведь Боби, наверняка, давно знал это, и не из учебника истории, а от своей жены, притом ещё до женитьбы. Вероятнее всего именно «не плебейское» происхождение супруги сыграло немаловажную роль в женитьбе этого довольно делового человека.
— Дед мой по отцовской линии,— писал Мариенгоф, — из Курляндии. Он был лошадник, собачник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь всё, что прокутить можно и чего нельзя.
— И умер, как Шекспир! — говорил отец. — После доброй попойки.
А женился дед на курляндской еврейке, красавице из кафе-шантана. Вплоть до Октябрьской революции этого ему не могла простить тётя Нина».
Ах, сколько здесь пафоса, величия, гордости, романтики и… лжи! Ведь зачем было тёте Нине аж до самой революции ругать безымянного деда Мариенгофа за его выбор красавицы— еврейки? Будь по иному, не появился бы на белый свет Боби, и кто бы в таком случае женился на сестре Нины — матери Мариенгофа? А Боби она, по всему видно, уважала. И как мужа сестры, и как отца Анатолия, и как порядочного делового человека.
О деловой хватке Боби свидетельствуют такие откровенные подробности из «романов» сына:
«На вступительные экзамены в Дворянский институт императора Александра II меня привела Марья Фёдоровна Трифонова, начальница того детского пансиона, где я начал своё мученическое (курсив — П.Р.) восхождение по тропе наук…
Мария Фёдоровна шепчет:
— Толя, сядь на парту у окна, выходящего в коридор.
Неужели она собирается мне подсказывать? Кто? Сама начальница пансиона! Важная дама с лорнетом и волосами белыми, как салфетка. Невероятно!..
Я пишу диктант. В голове чад… Где писать «не», а где «ни»? А как писать «птичку»? C мягким знаком или без мягкого? Вся надежда на Марью Фёдоровну…. Над молочным стеклом появляется её рука в кружевной митенке, и сухонький палец подаёт мне какие-то сигналы. Ясно: я сделал ошибку. Где? Какую? Перечитываю. Вот она!..
За диктант я получил тройку. Но меня всё-таки приняли, потому что все остальные предметы сдал на «пять».
Даже ко всему привычный Мариенгоф считал «невероятным» то, что «сама начальница пансиона, важная дама с лорнетом и волосами белыми, как салфетка» пошла в такой престижный вуз подсказывать своему ненадёжному воспитаннику. Здесь, думается, не надо быть Исааком Ньютоном, открывшим закон всемирного тяготения, чтобы догадаться, какая сила потянула её туда. Вполне можно предположить, что та же сила помогла сдать Анатолию на «пять» все остальные предметы. Иначе совсем непонятной будет следующая фраза из его повествования: «Весной меня не допустили к переходным экзаменам: три годовых двойки».
После подробного рассказа о том, каких трудов стоил отцу Мариенгофа приём его сына в Нижегородский Дворянский институт, вызывает улыбку фраза «романиста» о том, что отец не хотел, чтобы Анатолий там учился, и согласился на это только по настоянию тёти Нины.
Именно то обстоятельство, что Мариенгофа «не допустили к переходным экзаменам», повлияло на решение отца после переезда семьи из Нижнего Новгорода в Пензу отдать там Анатолия уже не в тамошний Дворянский институт, а в обыкновенную частную гимназию С. Пономарёва. Мы не знаем точно, кем работал старший Мариенгоф в Нижнем Новгороде, но по свидетельству сына, «принял предложение англичанина Локка и стал представителем акционерного общества «Граммофон» в Пензе.
Но и в Пензенской частной гимназии С. Пономарёва будущий имажинист не отличался успехами в учёбе. Даже, если стать на позицию барыни Простаковой из комедии Д. Фонвизина «Недоросль» и назвать вздором все остальные предметы, которых не знает её Митрофанушка, всё равно «трудно простить» Мариенгофу его «тройку» по словесности, которой он решил посвятить свою жизнь.
«К средней школе у меня была лютая ненависть» — напишет он впоследствии. Очевидно, как и к Дворянскому институту, «безмозглому», как якобы называл это заведение отец Анатолия.
А вот как живописует «романист» момент, когда директор Пензенской частной гимназии вручает ему аттестат:
«С величавой скрипучестью в голосе директор вызывает к длинному столу счастливых учеников.
У меня чуть-чуть замирает сердце.
— Ма-ри-ен-гоф.
О, как я ждал этой минуты! <…>
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казённой бумаги, ничего не говорящей о человеке! (курсив — П.Р.).
…27 мая 1916 года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, при чём обнаружены нижеследующие познания:

Закон Божий………………………………..……………………...........……….три (3)
Русский язык с церковно— славянским и словесность….…три (3)
Философская пропедевтика…………………………………....…….……три (3)
Математика……………………………………………………............…………..три (3)
Математическая география…………………………….....……………….три (3)

И так далее — три, три, три, три…
— Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю чёткую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чём дело?
Оказывается, <…> я не поставил твёрдый знак в конце фамилии» (Бессмертная трилогия. М. ,2000, стр. 186-187).
Как видим, нижегородский «вундеркинд» нисколько не опечален такой низкой оценкой своих знаний в аттестате. Наверняка, не расстроился по этому поводу и его отец, разрешавший своему любимому чаду пропускать занятия в гимназии ради примитивного сочинительства. Что сразу же вызывает в нашей памяти аналогию с госпожой Простаковой из комедии Д. Фонвизина «Недоросль». Вступаясь за своего сына, она, как мы помним, произнесла, ставшую знаменитой, фразу: «То вздор, чего не знает Митрофанушка».
От себя добавим, что подобные родители и их дети главным в жизни считают не знания, а то, как их затем удастся устроить в жизни. На беду нашу. Ведь после Октябрьского переворота во властных структурах в России таковых недорослей было большинство.
Забегая вперёд, отметим, что поэты-имажинисты не раз отмечали дремучую неграмотность своего собрата по перу. Вадим Шершеневич в своей книге «Великолепный очевидец» писал: «Где-то у меня долго хранилась «Магдалина» с такими фантастическими орфографическими ошибками в автографе, какие можно было придумать только нарочно».
Вспомним заодно, что в доме Есениных на самом почётном месте в рамке висел «Похвальный лист», выданный Сергею в 1909 году по окончании им Константиновского земского училища. И свидетельство того же Вадима Шершеневича: «Писал он (Есенин — П.Р.) с помарками, но без ошибок».
Единственное, в чём преуспел наш будущий имажинист — коварство. В одном из своих «романов» он выхвалялся, что никто в его классе гимназии не мог ставить так подножки, как он.
Завершая разговор о родословной, обстоятельствах рождения и воспитания будущего имажиниста А. Мариенгофа, остановимся ещё на одной легенде, которую непременно «жуют» многие исследователи С. Есенина и поклонники Мариенгофа — о якобы баронском происхождении его отца. Одержимый этой идеей, американский профессор Б. Большун, чтобы окончательно докопаться до истины, воспользовался услугами господина Никласа Шренка фон Нотцинга — одного из наиболее известных специалистов в области немецкой генеалогии. Но результат этого предприятия оказался нулевым. В благопристойной и добронравной Курляндии, куда адресовал своего читателя бывший имажинист, ни близких, ни далёких его родственников не оказалось. И вот что вынужден был написать в своей книге этот американский автор:
«Одно уже сейчас можно сказать, однако, почти уверенно: к прибалтийским баронам немецкого происхождения, так называемым «остзейским немцам», семья отца Мариенгофа никакого отношения не имеет. И вот по какой причине: ни в одной геральдической книге этого района баронской семьи с такой фамилией обнаружить не удалось. Имелась семья с такой фамилией среди дворян Голландии, но эти Мариенгофы никогда в России не жили и никаких связей с этой страной не поддерживали. (Б. Большун. «Есенин и Мариенгоф. «Романы без вранья» или «Враньё без романов». Гродно, 1993, стр. 12).
Таким образом, А. Мариенгоф был уличён в очередной лжи. Прокутить всё, как он писал, его деду, лошаднику и собачнику было сложно. Поскольку никаких имений тот не имел. А появились они только благодаря неуемной фантазии его внука-имажиниста.
Как говорится в подобных ситуациях, с заоблачных высот следует спуститься на нашу грешную землю и подкрепить сказанное сведениями из других источников.
Поэт-имажинист Матвей Ройзман в своей книге «Всё, что помню о Есенине» на страницах 195-196 приводит письмо к нему драматурга Александра Крона от 19 октября 1966 года. А. Крон, близко знакомый с семьёй А. Мариенгофа в 50-е годы пишет: «Столь же лжива болтовня, что Мариенгоф ведёт свой род от немецких баронов… Отец его, крещёный еврей…»
Таково истинное баронство Мариенгофа. А род деятельности его отца выясним из другого источника. Сестра Анатолия, Руфина, после его смерти в письме английскому литературоведу-слависту Гордону Маквею сообщала буквально следующее: «Мои родители в молодости были актёрами, потом, когда они поженились, отец посвятил себя деловой карьере.» (А. Мариенгоф. «Роман без вранья». Оксфорд, 1979, стр. 9).
Между прочим, имя сестры Руфины, как и имена сводного брата Бориса, деда, а также фамилию «двоюродного дяди-брата» Боба, обеспечившего Мариенгофу невиданную стартовую площадку для вторжения в окололитературную среду (вероятно им был заместитель наркома водного транспорта Эпох Фридрихович Розенталь), «романист» ни в одном из своих произведений не называет. Cкорее всего затем, чтобы скрыть от читателя их неостзейское происхождение. Ему же очень и очень импонировало баронское.
Удивляет только то, почему Мариенгоф так старательно «открещивался» от еврейской крови у себя, но в то же время заменял ею всякую другую кровь у Зинаиды Райх? Безусловно, потому, чтобы благодаря такому отмежеванию, беспрепятственно титуловать себя бароном.
«Баронство» Мариенгофа импонировало не только ему самому и некоторым его друзьям, которые, по словам М. Ройзмана, ведут по этому поводу «лживую болтовню». Распространённое «образоносцем» 75 лет назад враньё о своей персоне, так въелось в умы многих читателей, что вытравить его теперь очень сложно. И ярким примером тому служит уже неоднократно упоминаемый выше профессор Борис Большун. Сообщив на 12-й странице своей книги читателям о том, что «к прибалтийским баронам немецкого происхождения, так называемым «остзейским немцам», семья Мариенгофа никакого отношения не имеет», уважаемый профессор тут же забывает о сказанном и на странице 29 пишет следующее:
«Нет, не был Мариенгоф тем беспринципным прожигателем жизни, своей и чужой, каким его представляют в некоторых исследованиях. Ничего он, видно, не унаследовал ни от собако- и цыганолюба немецкого барона-деда, ни от его «аморальной» еврейки-жены из кафе-шантана, как ему этого ни хотелось».
Далее, на странице 50, где речь ведётся о разных породах лошадей, Б. Большун пишет:
«Вряд ли стоит искать особый скрытый смысл в происхождении непритязательных деревенских вяток от благородных немецко-лифляндских предков (как тут не вспомнить о непутёвом деде Мариенгофа, тоже увлекающемся лошадьми)…»
Поскольку версия о баронстве настолько привлекательна и для самого Мариенгофа, и некоторых друзей, и для профессора Б. Большуна, вполне уместно предположить, что она имеет под собой реальную почву. Только, на наш взгляд, специалист в области немецкой генеалогии Никлас фон Нотцинг искал корни рода Мариенгофов немного не там. Они оказались настолько глубоко, что за прошедшие с того времени cтолетия фамилия нашего героя частично трансформировалась (быть может, при переезде предков в Россию). Изначально, в ХVIII веке, она звучала так: «Барон фон Мюнхгаузен».
Предвидим неадекватную реакцию некоторых читателей, и потому именно для них приведём цитату из повествований «самого правдивого в мире человека»:
«…если в нашей компании найдутся лица, которые усомнятся в моей правдивости, мне останется только сожалеть о том, что они недоверчивы, и предложить им удалиться до того, как я начну повествование…»
Для остальных же сообщим, что, если мы положим рядом «Роман без вранья» и книгу Готфрида Бюргера и Рудольфа Распе «Удивительные путешествия на суше и на море, военные походы и весёлые приключения БАРОНА ФОН МЮНХГАУЗЕНА, о которых он обычно рассказывает за бутылкой в кругу друзей» (М. «Наука». 1985), откуда взята вышеприведенная цитата, то найдём в них немало общего.
Именно в бароне Мюнхгаузене мы видим черты деда Мариенгофа, лошадника и собачника, а также черты самого Анатолия. Вот о чём, например, свидетельствует на стр. 15 барон Мюнхгаузен:
«Я стремлюсь привлечь ваше внимание к более важным и благородным предметам, а именно, к лошадям и собакам, большим любителем которых я был всегда…»
Далее занимательный рассказчик, «скромно» напомнив о том, что слушатели должны верить на слово ему, самому правдивому человеку, (курсив — П.Р.) сообщает, что он «всегда славился как высокими качествами своих лошадей, собак и ружей, так и особым умением этим пользоваться. Поэтому я могу гордиться, ибо в полях и лесах долгие годы будет жить слава моего имени».
— Ну чем не «Бессмертная трилогия» Мариенгофа? А название его книги «Роман без вранья» не говорит ли о том, что это самый «правдивый» роман в мире? Ведь все остальные, куда ни верти, с враньём. И все писатели-романисты — лгуны.
«Итак, господа, — продолжим словами Бюргера и Распе, — вы теперь знаете всё о господине бароне фон Мюнхгаузене. И, надеюсь, уже никогда не станете сомневаться в его правдивости».
И с нашей помощью вспомните рассказы о его необычайно быстрой борзой собаке, которая за время службы барону «стёрла себе лапы почти по самое брюхо, поэтому в последние годы её жизни я мог пользоваться ею только как таксой»; и «о чудесном литовском коне», которому решёткой ворот, закрывающих крепость, отрубило заднюю часть, после чего он выпил всю воду в колодце, потому что она сразу же вытекала сзади. Кстати, эту незаменимую лошадку барону Мюнхгаузену подарили в Литве, то есть где-то в тех краях, где проживали остзейские немцы, и мифический дед Мариенгофа в их числе.
С такою же поражающей воображение «точностью», как и наш любезный «романист», «непримиримый враг всякого вранья» барон Мюнхгаузен говорит о месте проживания своих родителей:
«Вас это не удивит, господа, если я скажу вам, что по отцовской и материнской линии происхожу от голландских или по крайней мере вестфальских предков» (там же, стр. 62, а для непосвящённых напомним, что Вестфалия находится в Германии).
От безымянного мифического деда, собачника и лошадника, а вернее — от барона Мюнхгаузена Анатолию Мариенгофу передалась любовь к собакам. В своих «бессмертных романах» он упоминает мопсика Нерошку, который жил в доме его отца, а также борзого пса Ирму — у них с Есениным в Бахрушинском доме. Уже одно то, что автор называет клички этих собачек в отличие от «забытых» им имён деда, двоюродного дяди-брата, сестры и брата, говорит о большом внимании Анатолия к «братьям нашим меньшим», которых он ценил, видимо, выше, чем неназванных родственников.
И к лошадям у автора «Романа без вранья» отношение особое. Не только в фамилии, но и в его облике было что-то лошадиное. Не зря же родители Есенина называли Анатолия между собой Мерин-гофом. Однажды художник Дид Ладо очень удачно изобразил Анатолия в виде лошади. Затем, чтобы не обидеть его, в подобных ипостасях нарисовал Есенина и Шершеневича. Для каждого была определена порода: Есенин — вятская, Шершеневич — орловский рысак, а Мариенгоф, с учётом его «остзейского происхождения» оказался гунтером — представителем крупной, сильной и выносливой верховой лошади, разводимой в Англии для спортивной охоты и скачек с препятствиями. После этого крестьянские поэты часто спрашивали имажинистов о том, как поживает их Гунтер?
Можно предположить, что с подачи Анатолия имажинисты назвали своё кафе «Стойлом Пегаса», а также сборники стихов — «Конницей бурь» и «Конским садом».
Больше всего среди гнедых, буланых, вороных и пегих Мариенгофу нравились необычные, под стать ездоку, лошади. Пегас, оседлав которого, он безуспешно хотел попасть «Копытами в небо», Троянский конь, и, конечно же, всем известный из поговорки необычайно лживый сивый мерин. С помощью последнего потомку самого «знаменитого во всём мире барона» Мюнхгаузена удалось создать своё пресловутое «Враньё без романа» или Троянского коня, который вот уже на протяжении почти восьми десятилетий пытается разрушить репутацию Есенина. Репутацию человека, ибо есенинская поэзия с честью справилась с таким коварством.
О том, как это делалось и делается, читайте в соответствующей главе «Потомок барона Мюнхгаузена или «Враньё без романа».


 

 

ГЛАВА IV

«ИЗ-ЗА ЛЮДСКОЙ КРОВАВОЙ ДРАКИ»

 

Бывали хуже времена,
Но не было подлей.
Н. Некрасов.

Народ мой! На погибель
Вели тебя твои поводыри!
И. Бунин.

К лету 1918 года Сергей Есенин уже имел поэтическое имя, известное всей читающей России. Он выпустил три книги — «Радуница», «Иисус-младенец» и «Голубень», положительно отмеченные многими газетами и журналами. Его называют народным поэтом, крупной величиной в советской поэзии, ему отводят центральное место в литературных обзорах. В периодике постоянно появлялись его новые стихи и поэмы. Принимал он участие в литературно-музыкальных вечерах.
Вот чем был памятен для поэта, например, первый месяц лета:
2 июня газета «Голос трудового крестьянства» (№ 139) опубликовала частушки «Страданья» с пометой «Собрал Есенин»;
В этот же день газета «Новая жизнь» (№ 2) опубликовала заметку Вячеслава Полонского (Р. Мамонов) о новых книгах, в которой сказано: «Из новых поэтов, обративших на себя внимание за годы войны, вошли в сборник г.г. Глоба, Есенин, Липскеров и др.»;
5 июня в газете «Известия Шацкого уездного исполнительного комитета Советов красноармейских и крестьянских депутатов» (№ 27) перепечатывается его стихотворение «Наша вера не погасла»;
В этот же день Есенин читал свои стихи на литературно-музыкальном вечере в помещении бывшего Немецкого клуба (Софийка, 6);
8 июня в «Голосе трудового крестьянства» опубликованы частушки «Смешанные» с пометой «Собрал Есенин»;
9 июня в журнале «Рабочий мир» (№ 6) появилась статья В. Львова-Рогачёвского «Поэты из народа (посвящаю поэтам-самоучкам)», где сказано: «Клычков, Клюев, Ширяевец, Есенин, Орешин возродили кольцовскую песню, их стихи зазвучали, заиграли огнём, заискрились талантом, засверкали силой и заразили удалью».
В этот же день казанская газета «За землю и волю» (№ 112) публикует статью И. Майорова «Революционный год в русской литературе». Цитируя строки Есенина из  нескольких поэм, её автор называет поэта «провидцем и провозвестником революции», который «захлёстнут её ветром, опьянён её солнцем…»;
11 июня газета «Знамя труда» опубликовала поэму «Сельский часослов»;
В этот же день Есенин, Сергей Клычков и Александр Олешин читают стихи на вечере в рабочем клубе;
До 13 июня вышел № 1 журнала «Знамя труда»: Временник литературы, искусства и политики» со стихотворением Есенина «Пропавший месяц». Здесь же публикуется сообщение о выходе его книги «Голубень»;
15 июня вышел в свет журнал «Наш путь» № 2, в котором была помещена его маленькая поэма «Инония» и рецензия на сборник стихов Петра Орешина «Зарево»;
В семи номерах петроградской газеты «Знамя борьбы» (с 16-го по 28-е июня) даётся объявление о выходе и поступлении в продажу № 2 журнала «Наш путь». Среди его авторов дважды назван Есенин (поэмы «Инония» и рецензии на книгу «Зарево» П. Орешина);
Подобное объявление публикует в трёх номерах (с 19-го по 22-е июня) газета «Знамя труда»;
19 июня в газете «Новости дня» (№ 63) опубликован отклик на книгу Есенина «Голубень»;
23 июня в «Голосе трудового крестьянства» опубликовано «Сказание о Евпатии Коловрате…», а в журнале «Рабочий мир» № 7 — стихотворение «О Матерь Божья…»;
26 июня в «Голосе трудового крестьянства» опубликовано стихотворение «Снег, словно мёд ноздреватый». Там же в объявлении сообщалось о предстоящем выходе нового ежемесячника «Красный пахарь», среди авторов которого назван и Есенин;
27 июня в газете «Раннее утро» (№ 117) появилась рецензия Н. Рыковского на книгу Есенина «Голубень»;
28 июня в газете «Дело народа» (№ 86) опубликована поэма Есенина «Певущий зов».
Всё это приносило не только славу, но и сравнительно неплохие средства на жизнь.
Вслед за большевистским правительством Есенин переехал в Москву, что давало ему ряд преимуществ. Он по-прежнему в любое время мог посещать редакции газет и журналов, издательства. Белокаменную столицу он лучше знал, проживши в ней четыре года. Здесь находились старые друзья, жил и работал отец, ближе становилось родное село Константиново. Отсюда удобнее было добираться до Орла, где у своих родителей находилась жена Зинаида Райх, которая 11 июня родила дочь Татьяну. Как заботливый отец, Сергей много пишет, чтобы материально поддержать её.
Поэзия юного рязанца революционна, отвечает требованиям дня, вполне компенсирует творческое молчание литераторов старой школы. Его строки:

Мать — моя родина
Я – большевик

убедительно свидетельствуют о лояльности поэта к советской власти.
Но именно летом 1918 года происходят события, которые коренным образом повлияют на дальнейшую политическую и экономическую обстановку в стране, положение народа и на судьбу поэта Сергея Есенина, в частности.
В начале июля во время работы 5-го съезда Советов большевики полностью порывают с левыми эсерами и расправляются с ними. Это была последняя партия, с которой до этого они делили власть. Эсеровский лидер Мария Спиридонова была арестована и всю свою оставшуюся жизнь до лета 1941 года провела в тюрьме, где и будет расстреляна при подходе немцев к Орлу.
Есенин после Октябрьского переворота тесно сотрудничал с этой партией, регулярно печатал стихи в издаваемой ею газете «Дело народа». Именно в редакции этой газеты поэт познакомился со своей будущей женой Зинаидой Райх, которая работала там секретарём-машинисткой, а также являлась секретарём партии и председателем Общества распространения эсеровской литературы.
И хотя Есенин всегда был далёк от настоящей политической деятельности, ему импонировал истинный интерес левых эсеров к проблемам крестьянства. Но он прекрасно понимал, что от большевиков, чуждых крестьянству, деревня ничего доброго не дождётся. Если до начала первой мировой войны Россия экспортировала свой хлеб едва ли не во всю Европу, поставляя туда ежегодно около 11 миллионов тонн зерна, то меньше чем за год своего правления большевики привели страну к голоду.
Городские жители были поделены на четыре категории, согласно которым устанавливался классовый паёк. Писатели, как представители свободных профессий, служащие и члены их семей в месяц получали по …1 килограмму всех нормированных продуктов, 1 килограмму картофеля и 1 яйцу (Союз потребителей. № 8, 1919).
Работник Наркомпрода А. Вышинский, ставший впоследствии Генеральным прокурором СССР и известный своим одобрением в 30-40-е годы решений репрессивных троек, писал в «Бюллетене Наркомпрода» за 1920 год о том, как Ленин на заседаниях Совнаркома любил повторять такую фразу: «Мы должны кормить тех, кто работает на государство, а остальные пусть заводят себе огороды».
Созданные комбеды и продотряды занимались открытым государственным грабежом крестьян, что, естественно, порождало их массовые выступления против власти большевиков. И если ещё 5 июля член ЦК левых эсеров Д. Черепанов заявил на съезде Советов о намерении его партии «вышвырнуть за шиворот» этих грабителей из села, то через два дня многие из видных эсеров оказались под арестом. Такой коварной была расплата бывших союзников по революционной борьбе за диктатуру пролетариата. На реплику Марии Спиридоновой Льву Троцкому о том, что большевики нарушают конституцию, тот открыто и нагло ответил: «Какие вообще могут быть речи о конституционных правах, когда идёт вооружённая борьба за власть». Главный идеолог большевиков Николай Бухарин, которого Троцкий позже называл Колей Балаболкиным, прославился в этой ситуации своей иезуитской шуткой: «У нас могут быть две партии: одна у власти, другая — в тюрьме».
Не менее «благородно» вели себя и другие вожди пролетариата. Вырвать победу над левыми эсерами им удалось благодаря убийству немецкого посла в России графа Вильгельма Мирбаха. Осуществили этот террористический акт фотограф секретного отдела ВЧК по борьбе с международным шпионажем Николай Андреев и начальник этого отдела, начинающий поэт Яков Блюмкин. Оба они состояли в партии левых эсеров. И действовали, возможно, по решению ЦК левых эсеров. Но, будучи работниками ВЧК, раскрыли этот замысел Ф. Дзержинскому, а тот по согласованию с Лениным или Троцким принял соответствующие меры для того, чтобы объявить совершённый теракт как левоэсеровский мятеж против большевиков, и тут же расправиться с ними.
Убедительным свидетельством тому является невероятная для Дзержинского опека над Яковом Блюмкиным впоследствии и стремительная карьера этого авантюриста вплоть до должности секретаря Троцкого. А главный аргумент в пользу этой версии — признание бывшего руководителя пресс-службы ФСБ России генерал-лейтенанта Александра Здановича в его книге «Свои и чужие — интриги разведки» (М., Олма-Пресс. 2002, стр. 105), что из архивов Лубянки кем-то изъяты все документы, связанные с убийством немецкого посла Вильгельма Мирбаха и так называемым левоэсеровским мятежом. Значит, люди «с чистыми руками» не оставляли «грязных следов» даже в своей «конторе».
По свидетельству наркома просвещения Анатолия Луначарского, Блюмкин, его сосед по лестничной площадке, через несколько лет хвалился тем, что Ленин знал о предстоящем убийстве, детали которого предварительно обсуждал с Дзержинским. И потому, когда во время работы Совнаркома Ленину сообщили по телефону о террористическом акте в германском посольстве, тот невозмутимо и цинично отдал приказ: «Искать, хорошо искать, искать и не найти».
Но нам представляется и иная, наиболее вероятная версия всей этой истории. Замысел теракта исходил от большевиков, известных своими провокационными затеями, а его сценарий тщательно разработан в ВЧК. Затем Яков Блюмкин предложил его в качестве своей личной инициативы руководству левых эсеров, которые резко критиковали большевиков за подписание грабительского для Росии Брест-Литовского мирного договора. Инициатива Блюмкина была одобрена. Левые эсеры рассчитывали только на срыв мирного договора и проведение дальнейших переговоров с германской стороной в союзе с большевиками. Как наиболее честные революционеры, рассчитывая на порядочность большевиков.
Хотя об истинной честности и тех, и других говорить не приходится, что подтвердил Ленин своей известной, откровенно циничной фразой: «В политике морали нет, а есть только целесообразность». Этому учил и других. Да и история с левыми эсерами, которые после переворота в 1917 году помогли большевикам разделаться со всеми партиями в стране и закрыть Учредительное собрание, понадеявшись, что ленинцы всегда будут им благодарны, говорит о том же.
Сейчас всем известно, что летом 1917 года германский канцлер Вильгельм II разрешил российским революционерам беспрепятственно проехать в запломбированных вагонах из Швейцарии через свою страну в Россию. Но обычно умалчивается факт постоянной подпитки «пломбированных пассажиров» германской стороной. Как до Октябрьского переворота, так и после него. Притом, и большевиков, и эсеров. Но совсем не одинаково. 9 ноября 1917 года большевикам, как победителям, кроме постоянной подачки было выделено дополнительно 15 миллионов марок, а эсерам назавтра — только 20 тысяч марок. После же заключения Брестского мира им, как противникам этой грабительской акции, немцы помогать совсем отказались.
Но к июлю 1918 года положение в Советской России было почти критическим. Ещё 16 мая, обеспокоенный германский посол Мирбах встретился с Лениным. Во время беседы у посла сложилось мнение, что вождь пролетариата уже не в состоянии улучшить обстановку в стране, и собирается вступить в переговоры с Антантой. Об этом он и сообщил в Берлин.
Кайзер Вильгельм на этой телеграмме написал такую резолюцию: «Он не сможет решить эти проблемы… У него нет ни правительства, ни исполнителей… С ним покончено». А генерал Людендорф в докладной записке 9 июня 1918 года на имя госсекретаря Кюльмана пишет: «Нам нечего ждать от такого правительства, хотя оно живёт только за наш счёт».
Мирбах и Людендорф в качестве альтернативы большевикам предлагают партии октябристов, кадетов и монархистов, но Кюльман в телеграмме Мирбаху решительно отвергает такие предложения и рекомендует укрепить организацию левых эсеров. На эти цели министерство финансов Германии готово выделить 40 миллионов марок.
Безусловно, вся эта переписка стала известна Якову Блюмкину, который в ВЧК занимался контрразведкой именно против германского посольства в Москве. И немедленно доложил Дзержинскому. А тот — Ленину. Вожди пролетариата поняли, что если левые эсеры и без немецких подачек всё больше и больше завоёвывают популярность в стране, в случае получения такой значительной подпитки со стороны Германии, они ещё лучше укрепят свои позиции в обществе. А для большевиков отсутствие денежных вливаний уже грозит полным крахом.
Замышляя террористический акт против графа Мирбаха, большевики, как говорится, одним выстрелом убивали сразу нескольких зайцев: уничтожали посла Германии, который своей телеграммой так «подорвал авторитет Ленина» в глазах «благодетеля России» кайзера Вильгельма, закрепляли за собой право и в дальнейшем пользоваться подачками Германии и, что самое главное — получали изумительную возможность раз и навсегда разделаться со своими последними союзниками — левыми эсерами, и таким образом становились полновластными правителями в стране. Без всякой оппозиции. К несчастью нескольких поколений россиян, осуществить этот коварный замысел им вполне удалось.
В пользу этой версии говорят и следующие факты. В книге «Большевики и левые эсеры» её автор Ю. Фельштинский приводит рассказ бывшего в то время наркома торговли и промышленности Леонида Красина о том, как Ленин собирался действовать в связи с растущей популярностью левых эсеров: «Рассказывая мне об этом предполагаемом выходе из положения, он с улыбкой, заметьте, с улыбкой, прибавил: «Словом, мы произведём среди товарищей эсеров внутренний заем… и таким образом и невинность соблюдём, и капитал приобретём».
После ареста лидера эсеровской партии Марии Спиридоновой и расстрела 13 других руководителей видный большевик Л. Красин заметил: «Я хорошо знаю Ленина, но такого глубокого и жестокого цинизма я в нём не подозревал».
Коварная расправа над левыми эсерами — истинными защитниками трудового крестьянства — позволила Троцкому провозгласить новый лозунг: «Да здравствует гражданская война с крестьянством!»
У бывшего сельского паренька Сергея Есенина появились сомнения в правомерности действий большевистской власти, а, заодно, — своих оценок Октябрьского переворота. Воспевать в таких условиях патриархальные устои деревенского быта стало явно несвоевременным. Если не сказать — опасным.
Буквально через десять дней после 5-го съезда Советов в Екатеринбурге была расстреляна вся царская семья вместе с прислугой. Правда, сразу сообщили только о казни самого Николая II, мол, по той причине, что к городу приближался восставший полк чехов и словаков, и якобы не было возможности вывезти императора в другое место.
Вполне реально, что такой сценарий вожди революции разработали ещё на съезде. Но через десяток лет тот же циничный идеолог партии, Николай Бухарин злорадно заявит, что царских дочерей мы «перестреляли за ненадобностью». Это сказано о царевнах, которые так великодушно относились к Есенину во время его воинской службы в Царском Селе и кому он тогда посвятил своё пророческое стихотворение «В багровом зареве закат шипуч и пенен».
Однако дела на фронтах братоубийственной Гражданской войны шли не очень успешно и власти мобилизуют бывших царских офицеров и резервистов. В том числе и представителей творческой интеллигенции. Над Есениным нависает угроза оказаться в роли «пушечного мяса». И здесь не дезертируешь как в 1917 году, потому что в таком случае вся ответственность за поступок беглеца ложится на его семью.
Как бы ответом на всё происходящее в стране и особенно на разгром левых эсеров, члены этой партии в июле-августе осуществили несколько терактов. Террорист-одиночка Сергеев выстрелил в спину и убил комиссара по делам печати Петрограда Моисея Володарского. Затем непосредственно в здании ЧК также террористом-одиночкой Леонидом Каннегисером застрелен председатель Петроградской Чрезвычайной Комиссии Моисей Урицкий. А буквально на следующий день на заводе Михельсона Фанни Каплан выстрелом из пистолета ранила председателя Совнаркома Владимира Ленина.
Большевики решили не мелочиться. В ответ на единичные выстрелы эсеров они объявили массовый красный террор. Для реализации этого решения у них были уже сформированы специальные национальные воинские части, в том числе и наёмные — китайские, латышские, венгерские, финские и другие.
Сразу же после убийства Моисея Володарского по настоянию Троцкого китайским отрядом был расстрелян герой Балтики Алексей Щастный. Тот, который в марте 1918 года вместо того, чтобы потопить, а это значит — отдать немцам весь русский флот в его главной базе того времени Гельсинфорсе (Хельсинки), не выполнил такой продажный приказ главвоенмора, и буквально под носом у германской эскадры, ломая лёд, привёл в Кронштадт 236 боевых кораблей.
Лев Троцкий и Григорий Зиновьев обвинили Алексея Щастного в том, что он сделал это, чтобы… совершить контрреволюционный переворот в Петрограде. На самом же деле Троцкий таким образом убрал талантливого командира, которому в Гельсинфорсе стало известно о тайной связи большевистской власти с немцами. Щастного спешно расстреляли, несмотря на то, что смертная казнь в России была отменена в 1917 году.
В это же время был арестован Главнокомандующий русской армией в 1917 году, совершивший годом раньше знаменитый Брусиловский прорыв на румынском фронте, генерал Алексей Брусилов. После Октябрьского переворота он тихо жил в Петрограде, не отдавая предпочтения ни красным, ни белым. Кстати, позже, как и его сын, он принял сторону красных.
Будучи вождём РСДРП, В. Ленин в 1910 году на международном съезде социал-демократов в Копенгагене подписал резолюцию против применения смертной казни. Но то было время его оппозиционной деятельности. А уже через два месяца после прихода большевиков к власти в России, 8 января 1918 года, в объявлении Совета Народных Комиссаров, опубликованном в газете «Известия», говорилось о создании «батальонов для рытья окопов из состава буржуазного класса мужчин и женщин под надзором красногвардейцев. А в конце объявления — грозные фразы: «Сопротивляющихся расстреливать». И дальше: «Контрреволюционеров расстреливать на месте преступления».
Это уже не смертная казнь, а самосуд. Без суда и следствия.
В «Известиях» №  30 того же года появляется ещё более грозное объявление:  «…все бегущие на Дон для поступления в контрреволюционные войска будут беспощадно расстреливаться отрядом комиссии на месте преступления». И тут же: «мешочников при сопротивлении — расстреливать». Значит, крестьянин, не подчинившийся новой власти, мог быть тут же пущен в расход.
К лету это кровавое колесо набрало большие обороты. Особенно в Красной Армии, которую «методом устрашения» создавал Лев Троцкий. В городах и весях проводились постоянные принудительные мобилизации. У бывших офицеров переписывались все близкие родственники, которые незамедлительно арестовывались в случае их дезертирства. К каждому командиру приставлялся комиссар, который должен был следить за ним. И эту необученную, во что угодно одетую публику, сразу же отправляли на фронт. А в приказе Л. Троцкого № 18 от 11 августа 1918 года говорилось: «Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар, вторым командир» (В. Краснов, В. Дайнес. Неизвестный Троцкий. М., 2000, стр. 44).
Это была не просто угроза. В его же приказе № 31 от 30 августа сообщалось:
«Вчера по приговору военно-полевого суда 5-й армии Восточного фронта расстреляны 20 дезертиров. В первую очередь расстреляны те командиры и комиссары, которые покинули вверенные им позиции…» (там же).
Слово «дезертиры» не должно вводить читателя в заблуждение. Это были всего лишь отступившие под натиском белых бойцы. После сдачи белым Казани был расстрелян каждый десятый её защитник. Так поступали с отступившими и позже.
А после убийства Урицкого 30 августа 1918 года расстрелы начали проводиться везде в массовом порядке. Ситуацию подогревали газеты.
1 сентября «Петроградская правда» публикует телеграмму членов Реввоенсовета 3-й армии Восточного фронта И. Смилги, М. Лашевича, главного политкомиссара Ф. Голощёкина и комиссара Особого отряда Бела Куна председателю Петросовета Григорию Зиновьеву. В ней говорилось: «Убийство Урицкого не может остаться безнаказанным. Кровь его вопиёт о мести. Трудно воевать со знанием, что в тылу гибнут лучшие товарищи от руки буржуазных наёмников. Мы взываем к рабочим Петрограда: Товарищи, бейте правых эсеров беспощадно, без жалости. Не нужно ни судов, ни трибуналов. Пусть бушует месть рабочих, пусть льётся кровь правых эсеров и белогвардейцев, уничтожайте врагов физически».
Наверняка, такую практику расстрелов без суда и следствия эти «полководцы» осуществляли без оглядки во вверенной им 3-й армии Восточного фронта по отношению к мобилизованным крестьянам и рабочим в случае какой-нибудь провинности с их стороны, и теперь требовали лить кровь тех, кто ещё не был поставлен под ружьё.
Что касается лично Бела Куна, лечившегося в психушке после разгрома в 1919 году руководимой им Венгерской советской республики, то он сполна проявил свою кровожадность год спустя в Крыму. Вместе с ущербной, но «пламенной революционеркой» Розой Землячкой, возглавившей местную чрезвычайку, он ответственен за расстрел десятков тысяч, сдавшихся там в плен солдат и офицеров белой армии. Пощады не было даже медработникам.
После публикации этой телеграммы в газете Григорий Зиновьев не заставил упрашивать себя повторно. Потому что ещё раньше, после убийства М. Володарского, получил письмо от Ленина, где тот сделал ему выволочку: «Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали.
Протестую решительно!
Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс вполне правильную.
Это не-воз-мож-но!
Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает.
Привет. Ленин.» (т. 50, стр. 6).

Вождь пролетариата знал, что делал, так как его идейный учитель Карл Маркс ещё в 70-е годы ХIХ века оправдал необходимость кровавого террора в революции. Поступиться установками Маркса он не мог. Не зря же его потом назовут «думающей гильотиной».
Расправы начались немедленно. В первую же ночь, согласно официальным сведениям, опубликованным в № 5 «Еженед. Чрез. Ком.» от 20 октября 1918 года в Петрограде было расстреляно 500 заложников. Но неофициальные источники называли в несколько раз большее количество. Среди казнённых были офицеры, служащие кооперации, учреждений, присяжные поверенные, студенты, священники, а также просто те, кто попал под руки.
И это не только в Петрограде. В Москве лишились жизни более 100 человек.
Английский военный священник Ломбард 23 марта 1919 года сообщал лорду Керзону: «В последних числах августа (1918 г.) две барки, наполненные офицерами, потоплены и трупы их были выброшены в имении одного из моих друзей, расположенном на Финском заливе; многие были связаны по двое и по трое колючей проволокой».
«Еженедельник ВЧК» в № 3 за 1918 год сообщал: «В ответ на убийство тов. Урицкого и покушение на тов. Ленина …красному террору подвергнуть…» Далее шёл перечень казнённых без суда и следствия заложников местными службами ЧК. Так, Новоржевская уездная чрезвычайка лишила жизни 5 человек, Архангельская — 9, Брянская — 9, Вологодская — 14, Себежская — 17, — Пошехонская — 31, Псковская — 31, Ярославская — 38, Смоленская — 38.
Нижегородская ЧК через свою газету сообщила о расстреле 41 человека и о том, что взято 700 заложников, которых собирались ликвидировать в случае очередных убийств коммунистов.
Подобным образом поступали многие губернские чрезвычайки, устраивая ничем необоснованные самосуды над неугодными или просто первыми попавшимися под руки людьми, которые жили вдалеке от Петрограда и слыхом не слыхали ни о Моисее Урицком, ни о его кровавых деяниях в северной столице.
Но все ли «кровожадные» белогвардейцы и контрреволюционеры, совершившие расправу над председателем Петроградской ЧК Моисеем Урицким, попали под карающий меч этой организации?
— Да. Но не махровые контрреволюционеры и не белогвардейцы, а единственный бывший студент, талантливый поэт, исключительно одарённый природой 22-летний юноша Леонид Каннегисер.
Родился он в семье известного во всей Европе владельца Николаевского судостроительного завода. Рос в богатстве, в культурнейшей обстановке, в доме, где бывал весь цвет Петрограда. Этот баловень судьбы имел красивую внешность, благородный характер, и до весны 1918 года абсолютно не интересовался политикой.
После Октябрьского переворота Леонида увлекла личность Ленина. Но подписание большевиками позорного для России Брест-Литовского мирного договора с Германией, расправа над эсерами, введение смертной казни и вся резко меняющаяся обстановка в стране быстро превратили аполитичного юношу в ярого оппозиционера новой власти. Вместе с друзьями он принимает участие в какой-то конспиративной работе и потому где-то пропадает по вечерам. При встрече со знакомыми резко отзывается о действиях большевиков, нисколько не заботясь о том, что на него кто-нибудь может донести в ЧК.
Писатель Марк Алданов (Ландау), хорошо знавший его, вспоминал позже, что после их встречи за месяц до трагедии он посоветовал отцу Леонида отправить сына на юг из гиблого, как он выразился, Питера. Но события развивались по своему сценарию со зловещими последствиями. Вскоре друзей Леонида арестовали и казнили. С этого момента Каннегисер, как и многие питерцы, боясь ареста, не ночует дома.
Утром 30 августа Леонид появился у родителей на Сапёрном. Попил чаю, сыграл с отцом одну партию в шахматы. Проиграл и расстроился. Видимо, с результатом этой игры связывал удачу своего замысла. Простился с отцом и уехал на велосипеде к Таврическому дворцу, где размещалась питерская чрезвычайка. Узнав от швейцара «из бывших», что «Его Высокопревосходительство ещё не прибыли», минут двадцать ждал у лифта. Но вот подкатил реквизированный у царя автомобиль и, именовавший себя Народным Комиссаром Северной Коммуны, председатель Петроградской Чрезвычайной Комиссии Моисей Соломонович Урицкий шагнул навстречу своей смерти. Ещё весной Каннегисер стрелять не умел, но рука у него не дрогнула.
Леонид попытался скрыться, но абсолютно не предусмотрел это заранее. Как улика, на подоконнике осталась его фуражка. С револьвером в руке он сел на велосипед и покатил в сторону Миллионной, намереваясь через проходные ворота Английского клуба попасть на набережную Невы. Но ворота оказались закрытыми. А сзади на автомобиле уже настигала охрана. Стрелять в неё он не стал.
Моисей Урицкий не был патологически кровожадным человеком. Родился он в 1873 году в украинском городе Черкасск в купеческой семье. Отец его утонул, когда мальчику было всего три года. Мать воспитывала детей сама. Учился Моисей хорошо, окончил прогимназию. Но рано увлёкся политикой, и в 1906 году его за это выслали из страны. Вернулся в 1917 году и только тогда примкнул к большевикам.
Осознавая всё своё меньшевистское прошлое, хотел, что называется, выслужиться, оправдать оказанное ему большевиками доверие. Это и стало роднить его с петроградским комиссаром по печати и агитации Моисеем Володарским, который, не умея толком разговаривать по-русски, пытался учить журналистов и писателей. Это о нём после убийства с иронией писал известный либеральный журналист того времени Александр Амфитеатров в газете «Новые ведомости»: «В истории русской печати месяцы Володарского останутся периодом печального и стыдного анекдота…»
Моисею Урицкому льстило то, что он неожиданно из совсем неприметного эмигранта-меньшевика стал революционным генералом, который по своему статусу, несомненно, выше царского. Да что генералы, если сами великие князья находятся у него в тюрьмах. Вся царская семья являлась «отметиться» пред его светлые очи. Знаменитые учёные, писатели, артисты просят его соизволения на выезд из города. И как тут не возгордиться при такой власти над миллионами людей, не будучи стеснённым ничем, кроме его же «революционной совести». Меньшевистско-большевистской.
Не станем здесь цитировать в какой-то степени одиозный дневник знаменитой до переворота поэтессы Зинаиды Гиппиус о том, как шла к этому «поставщику питерского эшафота» семья последнего монарха, и сошлёмся на уже известного нам писателя Марка Алданова. Он нередко видел руководителя чрезвычайки и позже писал:
«Урицкий в качестве хозяина Таврического дворца казался пародией… Более самодовольной пародии я что-то не запомню…»
А пока вся революционная пресса до предела накаляла страсти, как бы делегируя большевикам право на ничем не ограниченный красный террор. Тон, естественно, задавала «Правда». И в ней не кто- нибудь, а «сам» Николай Бухарин.
Он истерически вопил:
«Убит барчонком-юнкером (и конечно — «социалистом», ибо какой же негодяй теперь не социалист!) наш дорогой друг, незабвенный товарищ, при одном имени которого дрожала от бешенства вся шваль Невского проспекта — Моисей Соломонович Урицкий.
Среди имён многих мучеников пролетарской революции имя Урицкого будет вечно сиять нетленной красотой… Тов. Урицкий был твёрд, как стальной кинжал, но в то же время он был добр и нежен как немногие… Мы будем отвечать на его смерть так, как требуют отвечать интересы революции…»
После смерти Есенина именно Бухарин своими позорными «Злыми заметками» положит начало циничной критике гениального поэта, выливая на него ушаты грязи и дикой злобы, в результате чего имя соловья России на три десятилетия было вычеркнуто из отечественной литературы. Но дождётся и сам «Коля Балаболкин» дня, когда большевики-соратники и его «перестреляют за ненадобностью», как он выражался относительно царских дочерей.
Подпевала Бухарина Лев Сосновский, также впоследствии расстрелянный, как враг народа, начал оголтелую травлю Есенина ещё в 1923 году, после так называемого «Дела четырёх поэтов», и не остановился даже после его смерти. Сейчас же этот «картофельный журналистик» (выражение Есенина), который участвовал незадолго до этого в подготовке расправы над царской семьёй, определял в «Красной газете» программу ответных действий властей на гибель Урицкого: «Французские революционеры тащили мятежных аристократов «на фонарь», вешали врагов народа (курсив — П.Р.) тысячами. Русская революция ставит врагов «к стенке» и расстреливает их… Завтра мы заставим тысячи их жён одеться в траур… Через трупы путь к победе!»
Что и говорить — цель не совсем нормального человека.
Казнили Леонида Каннегисера нескоро. Хотели установить сообщников, тайные связи, чьё задание он выполнял. Кроме того, ему давали возможность осознать, что родственники тысяч казнённых чекистами заложников осуждают его теракт. Хотя  Леонид сразу же после ареста заявил, что «убил Урицкого не по постановлению партии или решению какой-либо организации, а по собственному побуждению, желая отомстить за аресты офицеров и за расстрел своего друга Перельцвейга, с которым он был знаком около 10 лет».
Но только ли это толкнуло такую широкую, разносторонне одарённую натуру, какой обладал поэт Леонид Каннегисер, на свой роковой шаг? Марк Алданов полагал так:
«Непосредственной причиной его поступка, вероятно, и в самом деле было желание отомстить за погибшего друга (только этим ещё и можно объяснить выбор Урицкого). Психологическая же основа была, конечно, очень сложная. Думаю, что состояла она из самых лучших, самых возвышенных чувств. Многое туда входило: и горячая любовь к России, заполняющая его дневники, и ненависть к её поработителям, и чувство еврея, желавшего перед русским народом, перед историей противопоставить своё имя именам Урицких и Зиновьевых, и дух самопожертвования — всё то же «на войне ведь не был, и… жажда «всеочищающего огня страданья», — нет не выдумано поэтами чувство, которое прикрывает эта звонкая риторическая фигура».
Сергей Есенин был буквально потрясён известием об убийстве Моисея Урицкого. Ведь это сделал лучший его питерский друг Леонид Каннегисер, с которым он был знаком со времени своей первой поездки в северную столицу весной 1915 года, а годом позже посвятил ему стихотворение «Весна на радость не похожа». А в нём такие слова:

Мы поклялись, что будем двое
И не расстанемся нигде.

Сергей часто бывал дома у Леонида, где приём гостей был обычным явлением. Его он первого повёз в конце мая в своё родное Константиново. И вот что писал в середине июня того же года своему другу Владимиру Чернявскому:
«Приезжал тогда ко мне Каннегисер. Я с ним пешком ходил в Рязань, и в монастыре были, который далеко от Рязани. Ему у нас очень понравилось. Всё время ходили по лугам, на буграх костры жгли и тальянку слушали. Водил я его и на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбились так, что ещё хотел приехать. Мне он понравился ещё больше, чем в Питере…»
А вот что писал Есенину Каннегисер 21 июня 1915 года из Брянска, где он остановился на пять дней во время своего путешествия:
«Я бы очень хотел повидать тебя опять поскорее, т. к. за те дни, что провёл у тебя — сильно к тебе привык. Очень мне у вас было хорошо! И за это вам — большое спасибо!
Через какую деревню или село я теперь ни проходил (я бываю за городом) — мне всегда вспоминается Константиново, и не было ещё ни разу, чтобы оно побледнело в моей памяти или отступило на задний план перед каким-либо другим местом. Наверное знаю, что запомню его навсегда. Я люблю его.
Ходил вчера в Свенский монастырь; он в нескольких верстах от города, на берегу  Десны. Дорога ведёт по возвышенной части берега, но она пыльная, и я шёл стёжками вдоль реки и, конечно, вспоминал другую реку, другие стёжки по траве и рядом со мною — босого и весёлого мальчика. Где-то он теперь? И вспоминает ли также и он небритую и загорелую физиономию спутника, не умевшего лазить по горам, но любовно запоминавшего «Улогого» и «Разбойника».
А затем, 25 августа, Каннегисер писал из Петербурга: «Всё лето мне было очень хорошо, но нигде так, как в Константинове… А как у вас? Что твоя милая матушка? Очень ей от меня кланяйся. А сестрёнки? Я к ним очень привязался и полюбил их за те дни, что провёл у вас».
И здесь же:
«А что твоя проза, которая мне так понравилась? Я рассказал о ней Софии Исаковне (С.И. Чацкиной, редактору журнала «Северные записки») и очень её заинтересовал» (Сергей Есенин в стихах и жизни. Письма, т. 3, стр. 206).
Позже повесть «Яр» С. Есенина была опубликована именно в этом журнале.
Столько чувств по отношению к другу, его матери и сёстрам, к восхитительной природе Приокского края, истинная забота об «устройстве» произведений поэта в питерские издания! Вот такой добрый, надёжный, отзывчивый, воистину пушкинский друг и нужен был Есенину. И он им являлся до весны 1918 года.
Но весной Сергей уехал из Питера. Вслед за правительством, вслед за издательствами, редакциями газет и журналов, вслед за славой.
А Леонид остался. И всего лишь за несколько месяцев пришёл вот к какому рубежу. Не стало у него рядом друга Есенина, а тут казнили и второго — Перельцвейга. И взбунтовалась душа романтика. Он совершил террористический акт. Убить председателя Петроградской Чрезвычайки! Невероятно! Поставить на карту свою и чужую жизни! Да, на Леонида это похоже. При его исключительной порядочности и честности, при его обострённом чувстве справедливости!
Но, увы! Что теперь творится? Хватают всех без разбору и объявляют виновными в этом единичном убийстве. Безвинных. А что, если во время обыска у Каннегисеров найдут его письма Леониду? Да их уже, несомненно, нашли. А если и Сергея сочтут сообщником? Тогда беды не миновать. От этой организации всего можно ожидать. Вон какой номер «отколол» знакомец Есенина по левоэсеровской партии начинающий поэт Яшка Блюмкин! Захотел приобрести мировую известность. Участвовал в убийстве германского посла. Где-то теперь скрывается, а о нём судачат на всех перекрёстках и в газетах.
Что касается Леонида Каннегисера, Сергей стопроцентно был уверен, что Лёня на допросах ни одного плохого слова о нём не скажет. Но неизвестно, что там за следователи взялись за него. Небось, не новички, а проверенные люди, которые любое неосторожное слово в иную сторону повернуть могут. Они для устрашения народа что угодно сделают. Что им стоит к расстрелянным пятистам заложников добавить ещё десяток-другой. Того и гляди — «загребут» за компанию. Чужая жизнь для них абсолютно ничего не значит. Прихлопнут любого, как муху, и глазом не моргнут. Не зря ведь аббревиатуру «ВЧК» обыватели стали расшифровывать на немецкий лад: «Всякому человеку капут».
Есенин мечется, не зная кому довериться, к кому примкнуть, с кем поделиться радостями и сомнениями. При всей его известности жить ему негде. Приютил вот Сергей Клычков, тоже крестьянский поэт, вместе с собой, на чердаке в Пролеткульте. Никаких условий — ни коммунальных, ни для творческой работы. Просто жалкий угол, где при неимении ничего другого, можно переночевать. Вот и всё. Хотя, с другой стороны, может, и лучше. Чекисты взяли за правило — арестовывать людей по ночам. А где его найдут не прописанного? Не станут же по чердакам искать.
Хорошо бы, конечно, свою квартиру иметь. Некоторые ведь, не успели из Питера в Москву переехать, а уже имеют крышу над головой. Всех поразил «придворный» поэт Демьян Бедный. Поселился, будто член правительства, в самом Кремле. Поговаривают, что по соседству с сестрой вождя Марией Ильиничной, предметом своего обожания. Она теперь ответственным секретарём в «Правде», и его незамысловатые рифмованные агитки публикует без всякой задержки. А двухэтажной государственной дачей Демьян пользуется вместе с самим председателем ВЧК Феликсом Дзержинским.
Это же надо, как умеют люди с посредственными способностями устраиваться в жизни! Ради этого и жена, и тёща его молчат, будто ничего не замечают.
Да что там Демьян Бедный. Жорж Устинов, сотрудник «Правды» и «Центропечати» с какими удобствами живёт в «Люксе»! Уже не раз заходить к нему Сергею приходилось. Вот где работать хорошо, уединившись. Одно удовольствие. А тут мечешься по друзьям и чердакам, и нет тебе никакого пристанища. Да и случись что-нибудь — кому ты нужен, кто за тебя слово доброе замолвит, заступится? Кто поручится в том, что ты не террорист?
А что будет завтра? Послезавтра? На эти вопросы не могли определённо ответить даже правители вышибленной из колеи России, которые вели народ к невиданным погибельным испытаниям.
Как никогда к месту шептал Сергей Есенин слова Николая Некрасова, сказанные задолго до нынешних событий:

Бывали хуже времена,
Но не было подлей.

А через шесть лет в стихотворении «Весна», вспоминая эти, названные им «отравленными», а по выражению Ивана Бунина «окаянные дни», Есенин напишет:

А ночью
Выплывет луна —
Её не слопали собаки:
Она была лишь не видна
Из— за людской
Кровавой драки.

Своё отношение к этой «драке» он тогда же выразил в маленькой поэме «Русь бесприютная»:

Россия — мать!
Прости меня,
Прости!
Но эту дикость, подлую и злую,
Я на своём недлительном пути
Не приголублю
И не поцелую.

 

 

ГЛАВА V

«ОФИЦИАНТ ОТ ЛИТЕРАТУРЫ»

 

«От твоих книг шарахаются».
Из письма Есенина Мариенгофу.

Чому менi, Боже, ты крилець не дав?
М. Петренка.

В один из предзимних дней 1918 года Cергей Есенин отправился на приём к заведующему издательством ВЦИК Константину Еремееву. В канцелярии издательства к нему подошёл щёгольски одетый высокий молодой человек, внешне очень напоминающий Леонида Каннегисера и представился: «Поэт Анатолий Мариенгоф». При этом добавил, что работает здесь литературным секретарём, давно увлечён его поэзией, и весьма рад такой неожиданной встрече.
Каждому творческому человеку приятно беседовать со своими поклонниками. Тем более, если этот поклонник так похож на твоего друга и служит у такого влиятельного чиновника, каким был К. Еремеев. Потому Есенин уделил молодому человеку достаточно внимания. А тот, в знак благодарности, пообещал замолвить слово при решении в издательстве возникающих у Есенина вопросов. Его сугубо барская самоуверенность, умение держать себя в разговоре с незнакомыми людьми не оставляли сомнения в том, что он и на самом деле может быть полезен поэту.
Каким же образом наш «нижегородский клад» с троечным аттестатом Пензенской восьмиклассной гимназии вдруг очутился в канцелярии заведующего издательством ВЦИК в Москве?
Благодаря всё той же деловой хватке, унаследованной им от отца, которая, кстати, была присуща и другим его родственникам, а главное — благодаря так называемой революционной ситуации.
В стране поменялась власть. На смену царским чиновникам, которые годами и десятилетиями после вузов продвигались по административной лестнице, пришли совсем иные люди — без дипломов, без чести и морали, но с опытом революционно-разлагающей работы, тюремными обычаями, с неуемными амбициями и страстным желанием разрушить всё «до основанья, а затем» построить новый мир, где «человек человеку — брат».
Но родных братьев у захвативших власть для управления такой страной оказалось недостаточно. И потому следом за ними в столицу «на ловлю счастья и чинов» из больших и малых городов, посёлков и местечек потянулись не только братья, но и кузены и кузины, племянники и племянницы, сваты и шурины, друзья и знакомые, а также знакомые знакомых. Именно тогда и появилась, определяющая принцип подбора кадров во все годы советской власти, поговорка: «Блат сильнее Совнаркома». Морально разлагающая народ.
Старая интеллигенция тысячами высылалась за границу, освобождая молодым, заявившим о своей преданности Октябрю людям, не только свои кабинеты, но и дома, квартиры. Князья и бароны бежали первыми. Кто успел. Не сладко приходилось и обычным обедневшим дворянам, купцам, разночинцам. Из тех, кто не имел родственников среди представителей новой власти. Как у Мариенгофа.
Здесь мы процитируем его «Роман с друзьями» (ж. «Октябрь». 1965. № 10, стр. 98-99):
— Родственников у нас, слава Богу, кот наплакал — говорил отец. От него и я унаследовал равнодушие к родне, близкой и далёкой. Но Боба, моего «кузена» (как называла его наша «аристократка»), отец любил. Я тоже. И было за что! Собственно говоря, Боб приходился мне двоюродным дядей. Но так как он был немногим старше меня, я называл его не «дядя Боб», а просто «Боб». Это его устраивало. Сказать кое-что о «братце» совершенно необходимо, и не только потому, что на первых порах он сыграл значительную роль в моей судьбе, но и потому, что сам он был существом интересным.
Начну с того, что он был «счастливым человеком»…
Ещё в Нижнем, в пору своей ранней юности, Боб крепко подружился с Яковом Свердловым. Говорят, с кем поведёшься, от того и наберёшься. Ну, мой братец ипонабрался «от умного Яши завиральных большевистских идей», как говорили наши буржуазные родственники.
При Керенском Боб со всем пылом примкнул к большевикам. А после Октября стал главводом, то есть почти народным комиссаром водного транспорта. Переехав в Москву, он обосновался во 2-м Доме Советов — в бывшей гостинице «Метрополь».
В его роскошный номер-люкс я и явился прямо с Рязанского вокзала. В левой руке у меня был фибровый чемодан, а в правой — тюк с экземплярами драгоценного «Исхода», аккуратнейшим образом зашитого в новенькую мешковину.
— Ого! — воскликнул Боб. — Что это, пензюк, ты припёр?
— Книги.
— Какие книги? — спросил он упавшим голосом.
— Альманах.
— Какой альманах?
— «Исход».
Вынув из чемодана авторский экземпляр на веленевой бумаге, я протянул его Бобу и сказал:
— Эх, темнота, темнота!.. На, читай. Просвещайся.
Он ухмыльнулся:
Да ты, пензюк, у меня нахал! Одобряю (курсив — П.Р.)
Налюбовавшись нелепой обложкой, стал перелистывать альманашек.
— Значит, пензюк, у тебя в мешке этот же идиотский «Исход»?
— Конечно.
— А я думал картошка, — сказал он грустно.
И глубоко вздохнул. Дело в том, что у Боба с детства был прекраснейший аппетит»…
После того как «почти народный комиссар» наелся хлебом со сливочным маслом новоиспеченного москвича, он прочитал пензенские стихи своего родственника, обозвал их «этакой ерундистикой» и сразу предложил ему соответствующую работу.
Процитируем опять самого Мариенгофа, чтобы убедиться — как легко это делалось:
«…я тебя сосватаю к дяде Косте. Это его партийная кличка. Он, видишь ли, был первым нашим комендантом Петрограда. Храбр до чёрта! А теперь дядя Костя заведует издательством ВЦИК. Вот ты и пойдёшь к нему на работу. Посоветую сделать тебя литературным секретарём. Дядя Костя — такой храбрец, что, наверно, и стихи твои напечатает.
— Спасибо, Глухомань. Сосватай.
Пережив томительный день, послезавтра я уже сидел за дубовым письменным столом, реквизированным у какого-то действительного статского советника. Большие зеркальные окна издательстваа ВЦИК выходили на Тверскую, близ Моховой. Так как я был поэт, дядя Костя распорядился посадить меня у окна, сказав при этом: «Пусть любуется на нашу революционную жизнь и пишет о ней стихи». Я действительно всё служебное время либо этой жизнью любовался, либо «творил».
И правда — хорошая работа! Вдохновляющая. Тем более, когда и живёшь не на чердаке, как Есенин. Впрочем, процитируем ещё раз этого пензюка, но уже из «Романа без вранья» (Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 33):
«Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости.
Ещё бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдаёт пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулемётными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчён, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке».
Рассказом о своём житье и работе Мариенгоф дал Есенину богатую пищу для размышлений: стихи пензюка, конечно же, абсолютно бездарные. Но такому выскочке сказать это в лицо не хочется. Как-то само вырвалось слово «лихо!» Вот и пусть понимает, как хочет. И «творит» дальше. Ведь всё равно никакой другой работой его не загружают. Хвалит мои стихи. Образы в них нравятся. Но их многие хвалят, а что толку? Живу, как бездомный. Да того и гляди арестуют, а то и расстреляют за дружбу с Лёней Каннегисером. Или в армию забреют. Мариенгофа небось не мобилизуют, хотя вокруг всех гребут подряд. Пробиться на страницы газет и журналов трудно стало. Те, где это легко было сделать, закрыты. Да и посидеть, поработать негде.
И как всё-таки он чем-то похож на Каннегисера! Но не скажешь ведь ему об этом. И никому — тоже. А при таком его родственнике, если вдруг «загребут» в ЧК, заступиться сможет. Говорит, что с Бухариным в первый же вечер по приезде в Москву познакомился. И не без участия того сюда на работу устроили. Пожалуй, если с таким дружить, смелее вести себя можно. Да вот ещё и про издание сборника стихов разных поэтов говорит. Почему бы и мне не поучаствовать? Что я теряю? И популярности не поубавится, и гонорар заработаю…
При следующей встрече Есенина с Мариенгофом они вместе зашли к Константину Еремееву. И вот как об этом новый знакомый рассказывает в «Романе с друзьями»:
— Значится… (Константин Степанович говорил «значится» вместо «значит»). Значится, объявляйте, Анатолий, великий набор. — И запыхтел трубкой. — Набор своих башибузуков.
И ещё подымил.
— Я, значится, ребята, решил издать сборником ваш рык.
Несколько позже я предложил назвать этот рык «Явью».
— Согласен! — сказал Константин Степанович…
Потом в разговоре с Есениным Мариенгоф высказал своё пожелание опубликовать в сборнике в первую очередь стихи тех авторов, которые пишут образно, с большим количеством «имажей», как выразился он. Расспрашивал о поэтах — «образниках», высказал пожелание познакомиться с ними лично. Спрашивал совета не организовать ли им свою литературную группу, в которую могли бы объединиться такие поэты?
Есенин прекрасно понимал, что такие идеи не могли сами по себе придти в голову этого юного барчука. Даже при всей его амбициозности. Ведь «это юное дарование» ещё не опубликовало ни одного стихотворения в московской прессе, а уже сразу ведёт разговор о выпуске сборника стихов, создания своей поэтической группы. Безусловно, всё это исходит от его больших покровителей во властных кабинетах. Но здесь желания Есенина и Мариенгофа во многом совпали.
Есенина-полусироту воспитала улица. В деревне с утра до ночи он находился в кругу сельских мальчишек, затевая всевозможные игры, выполняя ту или иную работу или присматривая за сестрёнкой Катей. Затем учёба вдали от дома, в Спас-Клепиковской учительской школе. И везде он был окружён друзьями. По своему характеру он не являлся домоседом. К тому же сейчас у Сергея не было никакого угла, где он мог бы уединиться.
Потому у Есенина вполне естественным было желание объединиться с друзьями в какую-нибудь группу, выживать в которой легче. И печататься, и создавать себе имя, организовывая вечера-встречи с читателями. Немного ранее он пытался объединить вокруг себя группу крестьянских поэтов в составе Сергея Клычкова, Петра Орешина, Алексея Ганина и других. Однако, в революционном Пролеткульте эту инициативу решительно отвергли.
Низко кланяться властям Есенин никогда не собирался. Даже в 1916 году, когда ему, военному санитару, перед встречей с императрицей полковник Ломан предлагал написать подборку верноподданнических стихотворений. Но и становиться в позу при теперешнем положении в России тоже не хотелось. К тому же это было просто опасно.
В царские времена рисковать он ничем не мог, кроме своей репутации. Сейчас же вполне мог лишиться головы.
И опять вспоминается абсолютно беспринципный и переменчивый, как флюгер, Демьян Бедный. В своё время тот писал:

Звучит моя лира,
Я песни слагаю
Апостолу мира
Царю Николаю!

А теперь, поражённый болезнью кровавой эпохи, лакейничает у новоявленных вождей. Своими агитками разжигает классовую вражду, насмехается над историей России, её народом, Православием. Поселился в Кремле и, наверно, считает, что совесть его чиста.
У Есенина она именно чиста. И потому у него нет ни кола, ни двора. Сам по чердакам в Москве скитается, а жена с маленькой дочуркой в Орле, в её родительском доме. И никаких перспектив. А отец с двенадцати лет в мясной лавке у купца работал, и почти всё время жил в многолюдной «холостяцкой» комнате. Да вот голод навалился, что и торговать нечем. Пришлось ни с чем уехать домой в деревню. А сыну пока что и до «холостяцкой» комнаты дослужиться не удаётся. Зато честен. И опять вспоминается пословица, недавно услышанная во время поездки в родное Константиново: Честен бык, так он сеном сыт.
В то время в России существовало несколько поэтических групп. Символисты, акмеисты, ничевоки… Но самой сильной из них была группа футуристов. Благодаря тому, что в неё входили талантливые поэты Велимир Хлебников, Владимир Маяковский и Василий Каменский. Революционного задора у них было ещё предостаточно и они пытались завладеть умами всей читающей публики, для чего нередко устраивали литературные вечера. Стреножив введением жёсткой цензуры литераторов старой школы, большевистское правительство поставило их перед убийственной дилеммой — или принимать подобно Демьяну, новую власть, воспевая кровавую бойню во имя светлого будущего, или, чтобы не умереть с голоду, уехать за границу.
Футуристов правительству с помощью вездесущего наркома по просвещению Анатолия Луначарского всё больше и больше удавалось подмять под себя. Но оставалась ещё значительная часть молодых литераторов, которые видели в футуризме чуждое народу, заумное течение, и о сотрудничестве с ним даже не помышляли. А оставлять их вне своего поля зрения большевикам не хотелось.
Наоборот, они стремились оказывать на этих литераторов активное влияние, а при возможности, вовлечь их, если не в Пролеткульт, то хотя бы в борьбу с представителями старой школы. Это входило в планы культурной революции в стране, проповедующие наряду с коллективными формами собственности и коллективное творчество. Однако, кому доверить такое нелёгкое дело? Здесь нужен свой, преданный человек. Как племянник Боба, Мариенгоф.
Главный идеолог партии Николай Бухарин, пробежав глазами по пензенскому альманаху А. Мариенгофа в момент их первой встречи, и, найдя его «никогда невиданной ерундой», не мог полностью доверить всё дело только ему. Ведь кто в Москве знает этого пензюка, и кто пойдёт за ним в какое-то непонятное литобъединение? Новой группе нужен был хотя бы один известный талантливый поэт. И чем ярче будет его талант, тем большее количество литераторов он сможет объединить вокруг своего имени.
Среди молодых именно таким был Сергей Есенин. И власти сделали ставку на него. Звонкоголосого, до глубины своей нежной души влюблённого в отчий край, мятущегося и… неустроенного. Мариенгоф в этой сложной игре должен был выступить в роли привлекательного ангела-искусителя.
Не меньше, чем вождей, устраивал этот вариант и вчерашнего пензюка-троечника Анатолия Мариенгофа. Ему, беспредельно честолюбивому, льстило то, что он сможет постоянно находиться в обществе уже широко известного и уважаемого им поэта Сергея Есенина, а также с другими литераторами, что они в какой-то степени даже будут зависимы от него. Ну, например, правом участия в выпуске первого их совместного поэтического сборника. Ведь отбор стихов для «Яви» поручен именно ему. А как это возвышает его в глазах всех литераторов!
Однако, совсем не так быстро, сломя голову, как представил в своём «Романе без вранья» А. Мариенгоф, бросился Сергей Есенин в объятия вождей. Хотя до объятий дело так и не дошло. Но лояльность к власти поэт начал проявлять. Правда, значительно позже. Уже к концу кровавого 1918 года. Осенью же его, вконец отощавшего, журналист Лев Повицкий, любящий есенинскую поэзию, на несколько недель увёз из голодающей Москвы в Тулу, к своему брату, во владении которого находился небольшой заводик по производству пива. Там поэту, как и его другу Сергею Клычкову, удалось хоть немного поправить своё здоровье.
Мариенгоф в это время получал неплохое жалованье за бесцельное просиживание возле окна в канцелярии издательства ВЦИКа и безбедно жил со своим «двоюродным братом-дядей» в люксе гостиницы «Метрополь», куда, как мы помним, прямо в номер «мирное существо» приносило чай.
«В начале зимы, — пишет А. Мариенгоф в «Романе с друзьями», — Боб переселил (курсив — П.Р.) меня со всеми моими «Исходами» в отличную комнату на Петровке к каким-то интеллигентным буржуям, которые решились сами предусмотрительно уплотниться: «дальше, мол, будет ещё хуже, и проклятые большевики в нашу квартиру водворят совсем уж чёрт знает кого»…
Надеемся, внимательный читатель заметил, что похожая на эту цитата уже была использована в одной из предыдущих глав. Но там шла речь не только об Анатолии, а и о его друге по Пензенской гимназии Молабухе. К этому несоответствию мы вернёмся позже, а сейчас нам важно подчеркнуть место и примерное время подготовки Декларации имажинистов. Ведь именно со дня её опубликования можно говорить о рождении нового литературного течения в России. Поэтому цитируем «роман» дальше:
«Распаковать фибровый чемодан и запихать под кровать остатки «Исхода» было недолго. И сразу я пригласил к себе на новоселье Есенина, Шершеневича и Рюрика Ивнева. Всем троим я написал одно и то же: «Приходите в субботу вечером. Надо окончательно договориться об имажинистском манифесте. Время не терпит. «Советская страна» обещает его напечатать в ближайшем номере».
Этой цитатой прежде всего подтвердим нашу догадку о том, что инициатива создать имажинизм исходила из самых верхов. Мариенгоф, стараясь оправдать доверие власть предержащих, как мы теперь говорим, «достал» будущих членов нового литературного течения, и они в принципе не противились. Но собраться им вместе, чтобы обсудить свою платформу, наметить перспективы, было негде.
Есенин не имел ни квартиры, ни рабочего места. В канцелярии издательства ВЦИК, где числился работающим Анатолий, собраться нельзя, так как кроме его стола, по свидетельству Мариенгофа, «в длинной комнате таких же столов стояло примерно семь-восемь». Рюрик Ивнев, будучи секретарём наркома просвещения Анатолия Луначарского, в рабочее время постоянно занят. Вадим Шершеневич вести друзей в отцовские хоромы, видимо, не захотел. Да и решать такой вопрос лучше было за чашкой чая в спокойной обстановке, без посторонних ушей.
Вот «дядя-брат» Боб и потеснил добровольно-принудительно не какого-то «недорезанного буржуина», а обыкновенного инженера, чтобы поселить у него потомка столбовых дворян Хлоповых (с претензией на остзейское баронство) Анатолия Мариенгофа вместе с другом из Пензы Григорием Колобовым, которого по причине его тайной службы «романист» конспиративно называет Молабухом.
Устроившись в коммунальной квартире, Мариенгоф сразу же зовёт на новоселье своих будущих друзей-соратников по имажинизму. Как того требуют «сверху». Не зря же в его пригласительной записке есть фраза: «Время не терпит».
Власти торопились как можно скорее дать бой литераторам «старой школы». Но дать его не со стороны никому неизвестного «пензюка» А. Мариенгофа, а целой группы литераторов во главе с широко известным молодым поэтом Сергеем Есениным.
Очень точную оценку происходящего дал впоследствии в своих воспоминаниях известный литератор-эмигрант Вячеслав Ходасевич. Он писал:
«…вся имажинистская школа …затащила к себе Есенина, как затаскивают богатого парня в кабак, чтобы за его счёт кутнуть»…
К сожалению, «кутнуть» имажинисты собирались за счёт Есенина не один раз, а «кутили» несколько лет. И этот «кутёж» отдаётся в репутации Есенина до сего времени.
Но для того, чтобы заявить о новом течении в литературе, нужна была какая-то программа, манифест или декларация. Есенин, закончивший незадолго до того работу над литературоведчески-философской статьёй «Ключи Марии», мог предложить её в качестве основы для такого документа. Тем более, что в ней велась речь о метафоре, которая, по утверждению Есенина, всегда была одним из основных условий художественного произведения, начиная с «Песни Песней» царя Соломона, древнерусских летописей и кончая стихами лучших современных авторов.
Это отвечало и желаниям новых друзей Есенина, жаждавших утверждать своей поэзией главенство образа, называемого ими на французский манер — имажем. Здесь их желания совпадали. Но что касается идеологических постулатов о партийности литературы, Есенин был непреклонен. В его «Ключах Марии» это выражалось следующим образом:
«Вот потому-то нам так и противны занесенные руки марксистской опеки в идеологии сущности искусств. Она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове…»
Вождей партии, и в первую очередь Льва Троцкого, такой вариант программы, безусловно, удовлетворить не мог. Это понимал и сам Есенин, и даже Мариенгоф. Не говоря о Шершеневиче, который абсолютно по-иному видел задачи нового литературного течения. Отторгнутый Маяковским от футуризма, он прежде всего стремился получить в имажинизме для себя надёжную трибуну для острой полемики со своими бывшими единомышленниками, продемонстрировать личную значимость в новой группе. Что же касается теории, то даже понятия о роли поэзии у него были совсем иными, чем у Есенина. Каждое стихотворение ему виделось как каталог образов, в чём этого, закалённого в дискуссиях, литературного теоретика полностью поддерживал Мариенгоф.
По свидетельству последнего, Есенин поручил Вадиму Шершеневичу написать манифест, который впоследствии будет назван Декларацией:
«Ты, Вадим, газетчик, стало быть, тебе и пишущая машинка в зубы. Сегодня ночью выстукай на ней наш манифест».
Мариенгоф, как всегда, солгал. При всём его желании как можно скорее выполнить указание властей, он вряд ли мог «вдохновить» Есенина на такое твёрдое решение — заставить Шершеневича за ночь написать манифест, не давая никому в доме спать стучанием пишущей машинки. Ведь всё равно назавтра сдавать его в газету никто не собирался, потому что это было, по словам Мариенгофа, в начале зимы, а первый номер газеты «Советская страна» вышел только 27 января 1919 г. Декларация же была опубликована в ней лишь 10 февраля. Если же Шершеневичу и в самом деле пришлось в срочном порядке за ночь «выстукать» Декларацию, чтобы успеть сдать её в редакцию для опубликования, значит, с полной уверенностью можно говорить, что Есенин познакомился с Мариенгофом не в августе 1918 года, как настойчиво утверждал последний, а в январе 1919 года.
Судя по словам самого же Мариенгофа, который привёз в Москву полный фибровый чемодан и мешок с «Исходом», этот альманах был издан за средства авторов. И хотя мнимый барон утверждает, что, «вынув из чемодана авторский экземпляр на веленевой бумаге, я протянул его Бобу», верить этому нельзя. Авторские экземпляры в таком количестве издательствами не выдаются. В мешки и чемоданы можно грузить только изданное за свои деньги.
Но главный аспект лжи заключается в другом. Мариенгоф во всех своих «бессмертных романах» старался (как некоторые его адвокаты и сейчас!) показать свою главенствующую роль в создании имажинизма. Начиная от идеи, и, кончая основой теории. Не говоря о воплощении «каталога образов» в жизнь. Без тени смущения он заявляет о том, что имажинистом стал ещё в Пензе, а изданный в 1918 году вместе с Иваном Старцевым «Исход», стал первым в России имажинистским сборником.
В таком случае как можно неумелую стряпню Мариенгофа из этого альманашка, к которой он и сам потом относился с иронией, считать первой имажинистской, если Шершеневич имел к тому времени два официально изданных сборника стихов, а Есенин – три! Кроме того, ни в «Исходе», ни в книгах Вадима и Сергея слово «имажинизм» не употреблялось. Оно ещё и не было придумано. Но Шершеневич двумя годами раньше в своей книге «Зелёная улица» называл себя «имажионистом». А слово «имажинист» появилось только в Декларации, «отстукать» которую за ночь на машинке Есенин поручил не Мариенгофу, а Шершеневичу. При живом-то «основоположнике» из Пензы! Невероятно!
Скрыть этот факт Мариенгоф не может и поэтому объясняет ситуацию, выгораживая себя. Мол, Есенин принял такое решение лишь потому, что Вадим работал в газете и умеет печатать на машинке. Никто из других будущих имажинистов такой способностью не обладал.
Впрочем, никто даже из самих имажинистов главным теоретиком своей «школы» Мариенгофа не считал. Его «авторитет» держался только на более близкой дружбе с Есениным и на руководстве журналом «Гостиница для путешествующих в прекрасном», которое поручил ему Есенин накануне своего заграничного путешествия в 1922 году.
Убедиться в этом можно, прочитавши программную статью «романиста» с позёрским названием «Не передовица» и теоретические изыски под заголовком «Корова и оранжерея» в первом номере имажинистского журнала, который вышел в ноябре 1922 года. В них сплошная окололитературная болтовня, а слово «имажинизм» даже не упоминается. Абсолютно такую же характеристику можно дать и словоблудию Мариенгофа, опубликованному во втором номере журнала под названием «Почти декларация». Лишь одну только статью «Буян-Остров» из многих его попыток можно в какой-то степени отнести к теории имажинизма.
Да, Есенин не жаловал Вадима Шершеневича в такой степени, как Мариенгофа.
Анатолий был младше Сергея, ещё абсолютно никакими стихами не заявивший о себе в столице. При всём его барском воспитании и крепкими связями с представителями власти чувствовал себя пока немного провинциалом, и полностью находился под влиянием творчества Есенина. Об этом можно судить по его более поздним «романам», когда ему на фоне возрождающейся популярности Есенина волей-неволей пришлось хоть в какой-то мере отказываться от своего давнего наглого вранья.
Вадим Шершеневич, прежде всего, был на два года старше Сергея Есенина. Родился он в богатой интеллигентной семье. Его отец — известный учёный-правовед, депутат Государственной Думы. Мать — популярная в то время оперная актриса. Будущий поэт, теоретик имажинизма получил блестящее образование (окончил два факультета), владел английским, французским, немецким, итальянским и другими языками. Он приятный собеседник, великолепный оратор, полемист, мастер каламбуров.
Во всём этом Вадим превосходил не только имажинистов. Однако его поэтический дар был никудышным. Вышедшие ко времени зарождения имажинизма два его сборника стихов критик В. Львов-Рогачёвский назвал «жалкими пародиями».
Самолюбие поэта не могло мириться с прохладным отношением публики к его творчеству. Он мечется в поисках литературной ниши, где мог бы стать первым. Примыкал к символистам, акмеистам, футуристам и, наконец, прибился к имажинистам. Но тягаться талантами с Валерием Брюсовым, Андреем Белым, Александром Блоком, Фёдором Сологубом, Игорем Северяниным, Владимиром Маяковским и Сергеем Есениным он не мог. Хотя и работать вне всяких группировок и течений тоже не хотел. Он стремился быть всегда на виду, участвовать в ломке старых литературных устоев, блистать своим красноречием перед публикой. Под многочисленными псевдонимами часто выступал в периодических изданиях с критическими статьями.
Превосходно владея европейскими языками, Вадим Шершеневич постоянно находился в курсе литературного движения других стран. Был знаком с «имажизмом» Франции и Англии (от французского слова «имаж» — образ). Но больше его привлекало итальянское название группы поэтов-образников — «имажионисты». Ещё в своей книге «Зелёная улица», изданной в 1916 году, он писал:
«Я по преимуществу имажионист. Т.е. образы прежде всего. А так как теория футуризма наиболее соответствует моим взглядам на образ, то я охотно надеваю, как сандвич, вывеску футуризма».
В лице Шершеневича Есенин видел наиболее подходящего теоретика нового литературного направления. Кроме того, Вадим со своим красноречием нужен был имажинистам для полемических баталий с другими поэтическими группами и, прежде всего, с футуристами, где во всю свою «площадную глотку» витийствовал Маяковский. Вадим в этом успешно соперничал с ним. Вот почему Есенин и поручил Шершеневичу, а не запоздавшему самозванцу Мариенгофу, написать Декларацию имажинистов.
С другой стороны, Есенин, как мы уже отметили, не жаловал Шершеневича. Отмеченный Богом гениальностью, он видел огромную дистанцию в своём и Вадима дарованиях и, не находя в его лице достойной оценки своего творчества, не спешил с любезностями и сам. Более того, спустя некоторое время после их знакомства в очередном номере журнала «Свободный час» появилась рецензия «Опыты демократизации искусства» на коллективный сборник стихов «Красный звон». Её автор Георгий Гальский среди произведений других поэтов жёстко покритиковал опубликованное там стихотворение Есенина «Товарищ», с пафосом написанное им сразу после февральской революции, обвинив Сергея в «граммофонстве» (так!), «небрезгливости» и приведении поэзии «к газетному знаменателю». Есенин узнал, что под псевдонимом Георгий Гальский спрятался его новый «собрат по главенству образа» Вадим Шершеневич.
Мариенгоф, как всегда, сочинил свою версию. Якобы «разносу» подвергся только Есенин, что Шершеневич спрятался под псевдонимом Георгий Гаер, что «урбанистические начала столкнулись с крестьянскими», что Есенин «до конца своих дней <…> «рыча произносил: Георгий Гаер» (Как жил Есенин. 1991. Челябинск, стр. 52).
Конца дней Есенина Мариенгофу наблюдать, как известно, не привелось. Два года они практически не встречались. То, что «рычание» у Мариенгофа надуманное, уже доказано. Его просто не было.
Кроме того, Шершеневич оказался, как и Мариенгоф, в некоторой степени русофобом. Если Анатолий упрекал Сергея за его якобы чрезмерную любовь к Руси, то Вадим в своей статье «Путеводитель по поэзии 1918 года», опубликованной под его же фамилией 3 марта 1919 года в воронежской газете «Огни», писал: «Несколько странным нам кажется славянский акцент Есенина, но мы думаем, что это <…> проходящее».
Как будто Есенин, рождённый в русской деревне и нигде к тому времени за рубежом не побывавший, должен был писать в стихах о великолепии Парижа, Рима или о просторах Африки. Нет. Любовь к России у Есенина не прошла. Даже, находясь позже в продолжительной поездке по Европе и Америке, он писал о своей родине, оставаясь русским национальным поэтом. Как Байрон — английским, а Беранже — французским.
Но главная причина разочарования в Шершеневиче у Есенина выявилась после того, как Вадим теоретически обосновал суть имажинизма. Взгляды на отдельные положения Декларации у них оказались совершенно разными. И на позицию — тоже.
Лгал Мариенгоф, пытаясь обессмертить себя, и в том, что именно он поддержал Есенина в споре о сути имажинизма при подписании Декларации. Процитируем его:
«Шершеневич пришёл минута в минуту.
Слушали его с самыми серьёзными физиономиями.
— «Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ и чистит форму от пыли содержания…
— Чего, чего?
— Слушай, Серёжа! Не перебивай.
— «…утверждаем, что единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов. Образ и только образ. Образ — ступенями от аналогий, параллелизмов, сравнений, противоположения — вот орудие производства мастеров искусства. Только образ, как нафталин, пересыпающий произведение, спасает его от моли времени…»
Декларация не слишком устроила меня и Есенина. Но мы подписали её. Почему? Вероятно, по легкомыслию молодости».
Причём Мариенгоф первым из несогласных называет себя, а уж затем Есенина.
На самом же деле противником подписания такого текста Декларации вместе с Есениным был четвёртый из поэтов, чьи подписи впоследствии оказались под ней — Рюрик Ивнев.
Рюрик (настоящее имя Михаил Ковалёв) среди имажинистов был по возрасту самым старшим. Он родился также в дворянской семье в 1891 году в Тифлисе. Его отец — капитан русской армии был помощником военного прокурора Кавказского Военно-Окружного Суда. Мать, Анна Петровна Ковалёва-Принц являлась потомком голландского графа, приехавшего в Россию при Петре Великом. Отец поэта рано умер и мать стала директором женской гимназии в городе Карсе. Михаил окончил кадетский корпус, учился в Императорском университете в Петербурге, но за публикацию революционных стихов вынужден был перевестись в МГУ. К моменту создания имажинизма имел три сборника стихов и книгу-роман «Несчастный ангел». Работал Рюрик Ивнев секретарём наркома по просвещению Анатолия Луначарского.
Сергей Есенин познакомился с Рюриком Ивневым во время своего первого приезда в Петроград в 1915 году. Юному поэту понравились его незамысловатые, но насыщенные содержанием, полные заботой человека о других людях стихи. Наподобие таких:

Не степной набег Батыя,
Не анчара терпкий яд —
Мне страшны слова простые:
«Нет мне дела до тебя…»

Сразу после переезда правительства в Москву, лёгкий на подъём поэт-чиновник тут же отправился в первопрестольную в качестве московского секретаря-корреспондента, оставшегося пока в Петрограде наркома. Здесь и продолжалась его дружба с Есениным.
Общее несогласие Есенина и Ивнева с отдельными положениями Декларации основывалось на отрицании Вадимом Шершеневичем содержания в стихотворении и его смысла. Главным для идеолога нового течения был образ, череда образов, которые можно было с одинаковым результатом читать как сверху вниз, так и наоборот. Такую же бессмыслицу «городил» и Мариенгоф. Здесь они были только союзниками, а не противниками:
«Тема, содержание — эта слепая кишка искусства — не должны выпирать, как грыжа, из произведений. А футуризм только и делал, что за всеми своими заботами о форме, не желая отстать от парнаса и символистов, говорил о форме, а думал только о содержании…
Всякое содержание в художественном произведении так же глупо и бессмысленно, как наклейки из газет на картины…
Заметьте: какие мы счастливые. У нас нет философии. Мы не выставляем логики мыслей. Логика уверенности сильнее всего.
Мы не только убеждены, что мы одни на правильном пути, мы знаем его… Мы можем быть даже настолько снисходительны, что попозже, когда ты, очумевший и бездарный читатель, (курсив — П.Р.) подрастёшь и поумнеешь — мы позволим тебе даже поспорить с нами».
Позже в статье «Буян-Остров» Мариенгоф, полностью соглашаясь с этими постулатами, и как бы развивая их, напишет:
«Одна из целей поэта вызвать у читателя максимум внутреннего напряжения, как можно глубже всадить в ладони читательского восприятия занозу образа. Подобное скрещивание чистого с нечистым служит способом заострения тех заноз, которыми в должной мере щетинятся произведения современной имажинистской поэзии».
Согласиться с такими «задачами поэзии» ни Есенин, ни Ивнев сразу не могли. Понадобились уговоры и доводы, что для повышения интереса читателей и слушателей, а это значит и своей известности, нужно, что называется подразнить гусей, выдать публике что-нибудь сногсшибательное. Но и, согласившись на уговоры собратьев по главенству образа, Есенин через некоторое время заявил, что он «слепую кишку искусства» не подписывал. А Рюрик Ивнев буквально через два месяца официально заявил через газету «Известия» о своём выходе из группы имажинистов.
Уже в зрелые годы Рюрик Ивнев в своей книге писал:
«Но дружба с Есениным не помешала мне выйти из группы имажинистов, о чём я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в «Известиях ВЦИК» (№ 58). Оно было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил». (Р. Ивнев, У подножия Мтацминды, М. 1973, стр. 61).
Думается, что решающую роль в принятии им такого решения всё-таки сыграла огромная статья «Оглушительное тявканье» Адольфа Меньшого, опубликованная 12 марта, в «Правде», которая не оставила камня на камне от творчества Мариенгофа. (Речь о ней пойдёт немного позже). Но Рюрик немного слукавил: 12 марта, наверняка, прочитавши статью в «Правде», он только написал письмо в «Известия», которое было там напечатано 16 марта 1919 года.
Это ли не доказательство того, что Рюрик Ивнев изначально не соглашался с текстом Декларации, а не лживый Мариенгоф, который готов был как клещ держаться за любую несуразицу до последнего. Поскольку понимал: он считается литератором до тех пор, пока находится в имажинизме во главе с Сергеем Есениным. Отдели его от гения и тут же все о нём забудут.


 

 

ГЛАВА VI

АКЫН КРАСНОГО ТЕРРОРА

 

Посеешь ветер — пожнёшь бурю.
Библия.

Спасибо, Ежов, что тревогу будя,
Стоишь ты на страже страны и вождя.
Джамбул Джабаев.

Подружившись с Мариенгофом, Есенин мог вместе с ним бывать не только у заведующего издательством ВЦИК Константина Еремеева, у заведующего Центропечатью, его земляка по Пензе Бориса Малкина, заведующего редакцией газеты «Правда» Георгия Устинова и у других высокопоставленных особ. Но не потому, что те восторгались его поэзией. Она нравилась народу и поэт получил широкую известность. Поэтому большевики были намерены всевозможными способами затащить его в свою веру, исподволь заставить воспевать подобно Демьяну Бедному, Василию Князеву, Владимиру Маяковскому и некоторым другим стихотворцам их революционные преобразования. Как позже бы сказали, участвовать в «одемьянивании литературы».
В редакции «Правды» Есенин просматривает все выходящие в то время в Москве газеты. С новыми знакомыми ведёт беседы о поэзии, литературе, о политике, на другие темы. Его стихи принимают в солидные журналы и, даже если не печатают, выплачивают гонорар.
Больше других «заботится» о Есенине Георгий Устинов. Он живёт в отдельном номере гостиницы «Люкс», где поэт не однажды оставался ночевать, и приглашает  его поселиться здесь же рядом. Что Есенин и делает, уйдя из чердачной комнаты от Сергея Клычкова. Как оказалось потом, Устинов пригласил поэта сюда, чтобы проверить его отношение к новой власти, а в случае чего за ним здесь легче было бы следить. Когда же Есенин догадался об этом, он немедленно покинул гостиницу.
Чтобы скорее завладеть умами народа, вожди партии взамен разрушенных памятников «деятелям старого режима» решили установить новые. Поэтам и писателям прошлого, которые вышли из народа и в своём творчестве ратовали за политические перемены в России. Среди таких — Алексей Кольцов, Иван Никитин, Тарас Шевченко и другие. Власти приглашают Есенина участвовать в открытии памятников. На торжестве поэт читает свои стихи, посвящённые Алексею Кольцову, сразу же после выступления председателя Моссовета Льва Каменева.
Тогда же поэту дают правительственное поручение — написать «Кантату» в память о погибших красногвардейцах в ноябре 1917 года. Есенин пишет её вместе с поэтами Сергеем Клычковым и Михаилом Герасимовым. Положенная на музыку композитором Иваном Шведовым, она была исполнена во время торжественного открытия мемориальной доски, выполненной скульптором Сергеем Конёнковым, на Красной площади 7 ноября 1918 года.
Пользуясь моментом, Есенин вскоре обращается в Моссовет по поводу бытовой неустроенности не только своей, а и многих литераторов из народа, и находит понимание. В январе 1919 года ему для устройства «писательской коммуны» выдают ордер на шестикомнатную квартиру в Козицком переулке, где кроме него поселяются писатель Сергей Гусев-Оренбургский, журналист Борис Тимофеев, поэт Рюрик Ивнев и писатель Иван Касаткин. Шестая комната являлась общей для всех и служила местом встречи гостей.
Тем временем Анатолий Мариенгоф по-прежнему любуется из окна своего кабинета происходящим на площади. А там, как он потом напишет в своих «романах», маршируют «каменными рядами латыши» под красными полотнищами с надписями: «Мы требуем массового террора!» Вдохновлённый увиденным, он пишет стихи. Но пока что нигде их не печатает, а собирает для иного случая.
Помня задание своего непосредственного начальника Константина Еремеева, собирает у поэтов по одному-два стихотворения для сборника «Явь». Прежде всего взял у будущих собратьев по имажинистскому течению — у Сергея Есенина, Вадима Шершеневича и Рюрика Ивнева. Затем стал вести переговоры с теми, кто в перспективе, на его взгляд, мог бы также стать имажинистом. Ведь не зря же последняя фраза Декларации после подписей названных поэтов, а также художников Бориса Эрдмана и Георгия Якулова звучала так: «Музыканты, скульпторы и прочие: ау?»
На предложение никому неизвестного «юного дарования из Пензы», по воле революционной ситуации оказавшегося в издательстве исполнительной власти России, откликнулись поэты Василий Каменский, Галина Владычина, Андрей Белый, Пётр Орешин, Борис Пастернак, Сергей Спасский, Сергей Рексин, Александр Оленин и, конечно же, пензенский «имажинист» и друг по гимназии Иван Старцев. Да и мало ли ещё нашлось бы желающих в то голодное и холодное время быть напечатанными в этом издании с обещанным хорошим гонораром?
Таким образом, в компании с имажинистами оказались поэты Андрей Белый, Василий Каменский, Борис Пастернак и некоторые другие, чьи дороги и в будущем пролегали вдалеке от этого литературного течения. Потому можно предполагать, что Мариенгоф и на этот раз солгал, сообщив в «Романе с друзьями» о том, что К. Еремеев изначально планировал сборник «Явь» только для мариенгофских «башибузуков». Вот что пишет по этому поводу в своей книге американский профессор Борис Большун:
«Остаётся лишь предположить, что Мариенгоф несколько исказил реальные события и «Явь» планировалась как обычный очередной поэтический сборник, где давалось место будущим имажинистам, и куда, для гарантии успеха, был приглашён такой крупный поэт, как Борис Пастернак».
Соглашаясь с первой частью этой фразы, считаем необходимым здесь же возразить Б. Большуну относительно второй её половины. «Гарантировать успех сборника» благодаря стихам Б. Пастернака Мариенгоф даже не собирался. Иначе отвёл бы ему не три страницы, а восемь, как, например, своему единомышленнику и соратнику Вадиму Шершеневичу или футуристу Василию Каменскому.
Во-первых, известность Б. Пастернака к концу 1918 года, несмотря на его 28-летний возраст не была слишком заметной. Его больше знали как сына академика живописи Л. О. Пастернака. К тому времени он выпустил всего лишь два сборника, когда С. Есенин имел уже шесть, хотя ему исполнилось только 23 года.
Во-вторых, и это главное — у Анатолия Мариенгофа к Борису Пастернаку особых симпатий никогда не было. Скорее наоборот.
В подтверждение сказанного приведём цитату из письма будущего «романиста» Сергею Есенину, когда последний находился вместе с Айседорой Дункан в зарубежной поездке. Оно было опубликовано автором во втором номере журнала имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1923 г.), который Есенин поручил ему редактировать:
«Знаешь, я кем последнее время восхищаюсь и кто положительно гениально пользует родное сырьё и дурачит отечественных ископаемых — Борис Пастернак.
У человека лирического чувства на пятачок, темка короче фокстерьерного хвоста, чувствование языка местечковое. Зачастую такие строчки:
«Что ты не отчасти и не между прочим»
«Кышь в траву» и т.д.
Синтаксис одесского анекдота в интерпретации Виктора Хенкина.
В целом не стихи, а магазин случайных вещей. На одной полочке: калоша треугольник, одеколон «Одор-ди-фемина» и роскошное издание Игоря Северянина в парчёвом переплёте. Не могу удержаться от удовольствия, чтобы лишний раз не порадовать тебя цитатой из этого достойного автора:

Поэзией я буду клясться,
Тобой и кончу прохрипев,
Ты не осанка сладкогласца,
Ты лето с местом в третьем классе,
Ты пригород, а не припев.

Что это такое, как не развратничанье образом – образом всегда внешним и ничем не оправданным (в данном случае «поэзия» она тебе и «пригород, а не припев» и «осанка сладкогласца» и «лето с местом в 3 классе» и с одинаковым равноправием: ночная туфля с продранной пяткой, а не стеариновая свеча, керченская селёдка, а не созвездие «лебедя» и т.д. и так до бесконечности (пунктуация оригинала — П.Р.).
Пастернака необходимо читать нашим молодым последователям. Пастернак — самое лютое кривое зеркало имажинизма. На Пастернаке следует учиться: как нельзя пользоваться метафорой. Его словесные деяния лучшее доказательство того, что самые незыблемые поэтические догматы, если их воспринять внешне и с утрировкой, немедля становятся трюковым приёмом, абракадаброй, за которой весьма удобно прятать скромненькое обывательское «Я», пустое сердце и отсутствие миросозерцания».
Повторимся — так оценивал А. Мариенгоф творчество Бориса Пастернака спустя четыре с лишним года после выхода сборника «Явь». В открытом письме, опубликованном в журнале. И потому говорить о том, что в 1918 году «романист» решил всего лишь двумя его стихотворениями «Уличная» и «Куда часы нам затесать» обеспечить успех сборника, как утверждает Б. Большун, более чем абсурдно.
Да что говорить о Пастернаке, если на кумира своей юности, самого близкого друга на протяжении нескольких лет (как сам он об этом заявлял) — Сергея Есенина уже через год после смерти последнего — он лил в печати ушаты иронии и желчи. Правда, смеяться над стихами гения наглости у него всё-таки не хватило, зато сполна прошёлся по его человеческому достоинству.
Вот как в менторском тоне пишет этот мнимый барон в «Романе без вранья» о том, как, якобы по свидетельству Есенина, тот «входил в литературу». Явно для того, чтобы на этом примере (и Клюева тоже!) более контрастно показать своё личное — революционно-победное шествие на российский Парнас:
«Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями жёлтый тюречок с солёными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зелёное мясо, и сочился солёный сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам.
Есенин поучал:
— Так с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
— Трудно будет тебе, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга? Кто этому поверит? Вот смотри — Белый. И волос уже седой и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить своё удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать…
…Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся, к Городецкому с чёрного хода пришёл на кухню: « Не надо ли чего покрасить?..» И давай кухарке стихи читать…
…Хрупнул в зубах огурец. Зелёная капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил:
— Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Серёжу Городецкого — даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала».
И здесь сами по себе возникают несколько вопросов. Будь Есенин именно таким, как о нём написано, разве стал бы Мариенгоф, отъявленный денди, мгновенно вознёсшийся в стан «небожителей», набиваться в друзья к такому затрапезному, конюшенно-неряшливому селянину, ежедневно и методично посягавшему со своим огуречным рассолом на его «нетленные» рукописи? И при этом выслушивать простецко-кухонные советы о путях вхождения в литературу через чёрный ход или, прикинувшись дурачком, если ему это было абсолютно не нужно. Ведь он, единственный в мире из литераторов, знал дотоле никому неведомый путь на Парнас, устеленный ковровой дорожкой большевиков. И им уже воспользовался. Чему Есенин был свидетелем.
Едва появившись в Москве, не имея ни одного мало-мальски удобоусваемого стихотворения, абсолютно безвестный Мариенгоф, благодаря родственнику, революционным путём проникшему во власть, уже имел возможность в семейной обстановке беседовать с теми, кто определял не только процесс развития литературы и всего искусства, но и жизнь страны в целом. И ему, наглому несмышлёнышу в литературе, поручают подготовку к изданию сборника современной поэзии. Не Брюсову и не Блоку, поддержавшим революцию, не Есенину, не Маяковскому и не Пастернаку, а именно Мариенгофу. Ни одному гению мира за всю историю Фортуна не улыбалась так ласково.
Иной молодой человек наверняка, хотя бы на некоторое время, усомнился в своих возможностях, попросил у К. Еремеева кого-нибудь из опытных в помощники. Но не таким был Мариенгоф. Ещё со школьных лет он, ушибленный своей мнимой гениальностью, считал, что пишет не хуже Пушкина, Шекспира и Блока. Отец подогревал нездоровые амбиции сына, позволяя ему пропускать уроки, чтобы скорее закончить очередную «поэму». В первый же день пребывания в Москве его двоюродный «дядя-брат» — «почти нарком» — одобрил его нахальство. И если уж власть предержащие доверили ему такое серьёзное дело, чего же сомневаться?
Надо браться за дело и выполнять. Тем более, что сам он чувствовал себя далеко не кухаркой, которой кремлёвские «небожители» обещали право «руководить государством». Да и мировая история знает прецедент (правда, не из творческой жизни): «Раз Бог дал нам папство, давай этим воспользуемся!»
И Мариенгоф воспользовался сполна. Выпущенный им в первой половине февраля 1919 года поэтический сборник «Явь», буквально поверг в шок не только литераторов, работников искусства, но и обитателей Кремля. В нём из 40 стихотворений и отрывков поэм, написанных 13 авторами, 14 принадлежало перу Мариенгофа. Плюс к тому стихотворение его пензенского друга Ивана Старцева было посвящено этому новоявленному «гению русской литературы».
«Шедевры» Мариенгофа были размещены сразу после вступительного стихотворения Василия Каменского «Встречайте утро революции». Они заняли 16 страниц — с 5-й по 21-ю включительно. Всего же в сборнике было 69 страниц.
Теперь настало время познакомить читателей с «бессмертным творчеством» Мариенгофа. Но для начала процитируем одну строфу из названного вступительного стихотворения Василия Каменского:

Какое раздолье сердцу нечаянно
Чудесные встретить напоры,
Революцию славьте раскатно, отчаянно, —
Пускай удивляются горы.

Поэтическая ценность этого вступления, мягко говоря, нулевая. Относительно политической ценности на тот момент возразить мог не всякий. Что же касается удивления, оно было всеобщим. Но не славой революции, а сборником «Явь». И действительно, удивились не только люди, но и горы.
Итак, уважаемые читатели, наберитесь, пожалуйста, терпения для знакомства с «золотыми следами» (читай — стихами) Мариенгофа, как он их по своей «природной скромности» называл, считая, что пишет не хуже Пушкина, Шекспира и Петрарки.

Кровью плюём зазорно
Богу в юродивый взор,
Вот на красном чёрным:
— Массовый террор.

Мётлами ветру будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть.

По тысяче голов сразу
С плахи к пречистой тайне
Боженька, сам Ты за пазухой
Выносил Каина.

Сам попригрел периной
Мужицкий топор, —
Молимся Тебе матерщиной
За рабьих годов позор.

Х Х Х

Багровый мятежа палец тычет
В карту
Обоих полушарий:
— Здесь!.. Здесь!.. Здесь!..
В каждой дыре смерть веником
Шарит:
— Эй! к стенке, вы, там, все — пленники…
И земля словно мясника фартук
В человечьей крови, как в бычьей…
Христос Воскресе!

Х Х Х

Слыхано ль было, чтоб ковальщик
Рельсовых шару земному браслет
Дымил важно так махоркой,
Как офицер шпорами звякал?

Cпрашиваете, — а дальше?
А дальше пляшущих сотни лет,
Во все двери торкнёмся
И никто не скажет: выкуси на-ка.

Мы! Мы! Мы всюду
У самой рампы, на аван-сцене,
Не тихие лирики,
А пламенные паяцы.

Ветошь, всю ветошь в груду
И, как, Саванаролла, под песнопенья
Огню!.. Что нам! кого бояться,
Когда стали мирами крохотных душ мирики.

Думается, для знакомства хватит и трёх «бессмертных», «золотых» стихотворений. Тем более, что мы ещё будем приводить цитаты из этого сборника о том, как Мариенгоф, перефразируя Владимира Высоцкого, с высоты своей должности в издательстве ВЦИК и родственных связей, кровью «плевал на головы беспечных» россиян.
Когда мы теперь читаем стихи народного акына Казахстана Джамбула Джабаева, написанные им во славу Николая Ежова — Народного Комиссара Внутренних Дел СССР в 30-е годы, — у нас против воли возникает чувство какой-то и в самом деле «разбуженной тревоги» и здорового недоумения. Вероятно, у названного ранее американского профессора господина Большуна, эмигрировавшего из СССР, на сей счёт нашлись бы выражения более крепкие и абсолютно нелицеприятные.
Но со временем появляется в некоторой степени смягчающая мыслишка: «А что можно взять с неграмотного степного пастуха-акына, который не имел возможности, да и не должен был что-то обобщать или философствовать в своих песнях? Его задача — петь о том, что видит перед собой, о чём простые смертные вокруг говорят прозой. А вокруг говорили о врагах народа. И о несгибаемом наркоме, который их уничтожал. Вот акын и писал об этом.
К тому же, возникает резонный вопрос: был ли казахский акын первопроходцем в этой теме, весьма отличительной от привычных ему баранов, сторожевых собак, сайгаков, ковыля, ветра, облаков и прочих пастушеских атрибутов?
К сожалению, нет. Джамбул являлся всего лишь скромным учеником и подражателем целой плеяды российских литераторов, которые к тому времени на протяжении двух десятилетий задавали тон всей советской поэзии. О гениальных вождях и железных наркомах ко времени написания Джамбулом приведенных в качестве эпиграфа к этой главе строк были созданы десятки, если не сотни самых различных произведений. Притом не только поэтических, но и прозаических, драматических, музыкальных, графических и так далее.
Среди литераторов здесь больше других поусердствовали Демьян Бедный, Владимир Маяковский, Николай Асеев, абсолютно забытые нынче, но в те времена под прикрытием партийных бонз главенствующие в поэзии Василий Князев, Александр Безыменский, Эдуард Багрицкий, Михаил Голодный, Вера Инбер, Джек Алтаузен и несть им числа.
Пожалуй, нет необходимости цитировать отъявленных «красных звонарей» Д. Бедного и В. Князева. В яростном порыве классовой борьбы они намного превзошли «горлана-главаря» В. Маяковского, того, кто «всю свою звонкую силу поэта» отдал «атакующему классу», стремящемуся вследствие революционного оболванивания «до основанья разрушить весь мир».
Указывал Владимир Владимирович цели и средства на этом геростратовском пути: «Мы именья богачёвы разметём пожарчиком». Видимо, для того, чтобы народ скорее околевал с голоду или стал поедать себе подобных, как это началось в 1921 году (читайте документальные цитаты в романе «Циники» Мариенгофа).
А чтобы никто не мог усомниться в правильности избранного пути, «талантливейший из поэтов» рекомендовал «юношам, обдумывающим житьё и не знающим брать пример с кого», делать свою жизнь «с товарища Дзержинского». С того самого, который, ещё будучи подростком, застрелил свою сестру Ванду и мечтал о шапке-невидимке, чтобы в ней перестрелять всех москалей. Рок позволил ему делать это без шапки-невидимки. По свидетельству некоторых авторов он самолично расстрелял после так называемого левоэсеровского мятежа члена ЦК этой партии, одного из главных оппонентов большевиков В. А. Александровича.
Возвышенный панегирик в честь «стального пылесоса ГПУ» создал в 1932 году Николай Асеев. Не подозревая о том, что и сам был под присмотром этой «конторы». Но, видимо, не особенно назойливым, поскольку строки его дружески наставительные:

Привет, ОГПУ…
гроза буржуазии —
Иль неусыпный страж — живи,
следи,
рази.

Через два-три года на новую высоту в создании культа карательных органов поднимется Михаил Голодный, именующий себя не доносчиком, как следовало бы, а поэтом. Его подпись среди других красовалась под официальным доносом группы литераторов на талантливого поэта Павла Васильева, в творчестве которого Борис Пастернак находил «черты истинно моцартианского дара». Организовал этот пасквиль, опубликованный в «Правде» 24 мая 1935 года заведующий отделом ЦК ВКП(б) Л. Мехлис. Однако, Михаил Голодный из желания окончательно «съесть» поэта, пишет ещё и свои примитивные в творческом плане, но нужные для тогдашних репрессивных органов строки:

Таков закон у нас, Павел Васильев,
Кто не с нами — тот против нас.

Вперёд, кровавой «заре навстречу», «прокладывая путь себе штыками и картечью» звал обманутый неграмотный российский народ с первых дней Октябрьского переворота ещё один временщик от литературы Александр Безыменский. В 1927 году он издал отдельной книгой свою поэму «Феликс», в которой, ничтоже сумняшеся, канонизировал создателя и руководителя ВЧК Ф. Дзержинского в сан святого:

С тихим восторгом и жёстким упрёком
Кто-то шепнул: — «Большевицкий святой…»

Деяниям этого «святого», ограбившего и разорившего множество монастырей и епархий, перестрелявшего «за ненадобностью» служителей православной церкви, посвятили свои поэтические откровения также упомянутый ранее Николай Асеев («Время лучших»), Эдуард Багрицкий («ТВС») и другие. В прозе отличился Юрий Герман, создавший книгу для юношества «Рассказы о Дзержинском».
Александр Безыменский к концу 30-х годов по примеру Михаила Голодного также дошёл до адресных доносов, облечённых в рифму:

Беспутных Путн фашистская орда,
Гнусь Тухачевских, Корков и Якиров… —

выносил он свой псевдопоэтический приговор. Правда, не поэтам, а тем, кто вершил Октябрьский переворот, был в самой гуще братоубийственной Гражданской войны, кто поголовно расстреливал кронштадтцев и травил газами восставших тамбовских крестьян…
Но, пожалуй, всех превзошёл в кровавом порыве этой окололитературной толпы широкоизвестный в 30-е годы поэт Михаил Светлов. Тот, кто создал популярный в то время гимн «Гренада» во славу экспортёров революции в Испанию, которые «на горе всем буржуям» раздували «мировой пожар».
Именно этому автору принадлежат самые жестокие, граничащие с безумием поэтические строки:

В такие дни такой закон:
Со мной товарищ рядом,
Родную мать встречай штыком,
Глуши её прикладом!

И этот вирш, написанный в 1926 году, назван «Песней».
Сумасбродный Нерон когда-то, вдоволь поиздевавшись над своей матерью, отдал приказ казнить её. Но тот ещё раньше, чтобы захватить власть, устроил заговор и лишил жизни отца, велел казнить брата, тысячи неугодных ему людей. Делалось это чужими руками. Здесь же, вроде бы добропорядочный человек призывал устраивать самосуды над самыми беззащитными созданиями, над теми, кто дал вам жизнь — над собственными матерями. Так повсеместно навязывался культ недоверия, подозрительности, доносительства, жестокости и террора.
И как это не ассоциировалось с нежной, воистину божественной поэзией Сергея Есенина, который писал:

Ты жива ещё, моя старушка,
Жив и я…

Нет!.. К этому времени кровавый революционный вал уже уничтожил поэта. Затем — сына, жену, мужа сестры, многих друзей. А сестра оказалась в лагере. Под жестоким запретом была звонкоголосая и душевная поэзия соловья России.
Можно полагать, что после приведенных примеров из творческих «подвигов» отечественных литераторов, скромная благодарность казахского акына Джамбула Джабаева наркому Николаю Ежову не покажется столь кощунственной. Тем более, что написал он это явно под воздействием статьи в «Правде» «Кровавый пёс Ягода», опубликованной 9 марта 1938 года главным фельетонистом страны Михаилом Кольцовым, который восседал на Первом съезде советских писателей в президиуме рядом с Горьким. А в ней шла речь о том, как бывший руководитель ОГПУ Генрих Ягода пытался отравить Николая Ежова, который «разгромил все гнёзда фашистского заговора». Там, в частности, были такие строки:
«Грязный палач, шпион Ягода успел нанести вред здоровью верного сына советского народа товарища Ежова. Разве за одно это преступление, только за одно это, не стоило бы трижды расстрелять кровавую собаку Ягоду?!»
Однако, вновь вернёмся к нашему главному герою — Анатолию Мариенгофу, который отнюдь не являлся основоположником имажинизма, за кого он сам себя выдавал, и что повторил за ним составитель одной из его книг Александр Ласкин, но зато по праву стал первым акыном красного террора. Именно эту тему он открыл для себя с самого начала своей жизни в Москве, наблюдая из окна издательства ВЦИК за шествием латышских стрелков по площади с соответствующим кровожадным лозунгом. В этом он нашёл своё амплуа, своё вдохновение, возможность для самовыражения. И старательно потрудился на такой непроторенной до него стезе. Да так, что вскоре в литературных кругах его стали называть Мясорубкой. Кстати, именно этим словом называлась посвящённая творчеству А. Мариенгофа глава в книге В. Львова-Рогачёвского «Имажинизм и его образоносцы», вышедшей в 1921 году.
Но об этом мы поговорим чуть позже, а теперь предоставим читателям возможность ознакомиться со статьёй-рецензией Адольфа Меньшого, напечатанной в газете «Правда» 12 марта 1919 года, то есть вскоре после выхода в свет сборника «Явь», составителем которого, как мы помним, Константин Еремеев назначил Анатолия Мариенгофа. Она называлась:

ОГЛУШИТЕЛЬНОЕ ТЯВКАНЬЕ

Вам не нравится, что хохочем кровью,
Не перестирываем стиранные миллионы раз тряпки
Что вдруг осмели
оглушительно тявкнуть — тяв!

Анатолий Мариенгоф («Явь»).

Почему этот лежащий передо мной сборник стихотворений называется «Явь»? Почему не «Тяв!»? «Тяв!» вполне соответствовало бы содержанию сборника, представляющего собою одно сплошное оглушительное тявканье. Как видно из приведенного четверостишия, один из главных участников сборника, поэт Анатолий Мариенгоф, склонен согласиться со мной, что это действительно тявканье, бессмысленный и дерзкий собачий лай, пронзительный визг бешеного пса, брызгающего слюной и хохочущего кровью.
Поэт Анатолий Мариенгоф нахально (нахальство — высшая добродетель) спрашивает нас: «Вам не нравится, что мы осмели (!) тявкнуть — тяв?» Заявляю, что я лично ничего не имею против, — пускай себе тявкают. Я знаю, они смирные — не укусят. Но я хотел бы знать, зачем это тявканье печатают? Зачем издательство, помещающееся в доме № 11, по Тверской (!) издаёт и распространяет произведения бешеных тявкающих поэтов? и зачем тявканье связывают с революцией? Зачем тявканье посвящают Октябрю? Кто шутит с нами такие глупые шутки?
Об основоположнике революционного тявканья следует сказать несколько слов. Анатолий Мариенгоф хочет казаться страшным, буйным. Он из кожи лезет вон, чтобы испугать нас на смерть. Но нам нисколечки не страшно. Нам сразу видно, что молодой человек просто «форсит».

«Я, — говорит Анатолий Мариенгоф, — …из помойки солнце ладонями выгреб,
Лунные пейсы седые обрезал у Бога
Камилавку
с черепа мудрого сдёрнул…»

А в другом стихотворении он ещё так похваляется:

Живот давно гадий (?!)
Тысячелетьями прелый
Огню
Предаю навоз;
Земли потрясаю
Тело;
Взрывами гроз
Разорванных уст
К пощаде
Звериный глушу зов.

Конечно, зов разорванных уст он глушит оглушительным лаем…
В третьем стихотворении он обращается к Богу, — нахально, на ты:

Кровью плюём зазорно
Богу в юродивый взор…
……………………………….
По тысяче голов сразу
С плахи к пречистой тайне…
…………………………………….
Молимся тебе матерщиной
За рабьих годов позор…

Ишь ты его! — воскликнет неискушённый читатель. — Какай титан! — Но дочитайте, читатель, до конца. И вы убедитесь, что перед вами не титан, а хам. Самый обыкновенный петербургский нахал, ферт, каких много…

Я не цыган-конокрад,

аттестует себя Анатолий Мариенгоф.

В таборе
Гордый конём уведенным,
Я, как игрок, высшую ставку
Взявший в игре
У шулеров, в доме игорном
Без подтасованных карт
И без единой краплёной…

Вот видите! А вы испугались! Вы думали — титан! А это просто шалопай, завсегдатай игорных притонов — тип, в сущности, безвредный… Ему повезло: он взял у шулеров «высшую ставку», на радостях, вероятно, подвыпил, — ну и бредит, тявкает, хохочет, визжит, плюётся…
Это — не титанум, это хамство подвыпившего ферта. Подвыпивший ферт не страшен, но — ради Бога, уберите его куда-нибудь подальше, — смотреть тошно…
Хамство Мариенгоф возводит в культ, — но хамство у него мелкое, мальчишеское.

Покорность топчем сыновью,
Взяли вот и в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав…

Вот удивил! Нахально сесть, ногу на ногу задрав — это у нас, на Руси, кто не умеет? Или матерщиной Богу молиться! Для этого тоже не надо быть героем. Кто у нас материться не умеет? И ведь это всё, больше ничего нет. Сесть, задрав ногу на ногу, вдруг «по матери» — вот предел желаний молодого поэта Мариенгофа…
Есть в этом молодом поэте что-то передоновское. Помните Передонова из «Мелкого беса»? Я уверен, что Мариенгофу не однажды приходила в голову побрить кота, или содрать обои, плевать на стены, гадить в комнате. Ещё ему хочется на паперти танцевать канкан, с Вараввой под руки прогуляться по Тверской.
У него больше размаху, чем у Передонова, у него фантазия богаче и извращённее, — но общее, так сказать, направление. У обоих этих «героев» одинаковое.
И вкусы у Мариенгофа передоновские. Ему всюду мерещатся помойные ямы, — положительно у него какое-то «влеченье род недуга» к помойным ямам и грязным тряпкам. В исступлении он пишет:

Тресни
как мусорный ящик,
Надвое земли череп…
…………………………….
Копытами
Прокопытен
Столетьями стылый
земли затылок
И ангельское небо, как чулок
С продранной пяткой,
Вынуто из прачешного корыта
Совершенно чистеньким…
………………………………….
Я из помойки солнце ладонями выгреб…

И садизм какой-то передоновский, надрывная, болезненная, сладкострастно-хамская какая-то жестокость, кровожадность есть у Мариенгофа.

Головы человечьи
как мешочки
Фунтиков так по десять,
Разгрузчик барж
Сотнями лови на!
Кровь, кровь, кровь в миру хлещет,
Как вода в бане
Из перевёрнутой лоханки,
Как из опрокинутой виночерпием
На пиру вина
Бочки…
……………………………….
Из твоего чрева,
Говорит поэт России, —
Из твоего ада
Пьяному кровью
Миру вынуть
Новую дщерь,
Новую Еву…

Мариенгоф — поэт крови и разрушения.

Слышишь косы
Из костей хруст?
Слышишь пожаров рёв?..

Он хочет быть посадником, чтобы иметь право казнить и миловать. Но миловать он никого не будет.

Застонет народ чистый
От суда моего правого
С вами вместе пойдём на приступ
Московии златоглавой.
Затопим боярьей кровью
Погреба с добром и подвалы,
Ушкуйничать поплывём на низовья
И Волги, и к гребням Урала…

Кровь, кровь, кровь… кровь, огонь, разрушенье… Кровь ради крови. Бей, губи, режь, потому что всё позволено, всё можно…
Всё позволено, всё можно! — этот основной мотив (в котором — апогей хамства) красной нитью проходит через все произведения Мариенгофа.

Х Х Х

Мы подробно остановились на Мариенгофе потому, что его стихи занимают первое и самое видное место в сборнике: потому, что он задаёт тон, потому что он самый яркий, самый типичный представитель «революционного футуризма», потому, что он договаривает до конца то, на что другие только намекают.
Нам нужно было набросать портрет Мариенгофа как поэта, чтобы выяснить весьма важный и весьма интересный вопрос: почему и как оглушительное футуристическое тявканье связано с пролетарской революцией, с Октябрём?

Х Х Х

К революции примазалось множество тёмного люда. Многие представители контрреволюционной буржуазии сумели усесться на тёпленьких советских местечках. Но эти не так вредны. Гораздо хуже примазавшиеся к нам озорники, хамы, бывшие жандармы и полицейские, кровожадные и жестокие. Их манит не столько запах золота, сколько запах крови. Они чуют в революции родную стихию. Пролетариат, конечно, сбросит и раздавит всех этих прилипших к его телу гадов. Но пока мы переживаем период острой борьбы, период крови и железа, прилипание гадов неизбежно.
Примазавшийся к революции тёмный люд воспринимает революцию по-своему. Пролетарского пафоса творчества у этого люда, конечно, нет, но у него есть какой-то звериный, тёмный, глубоко антипролетарский по существу своему, буйный пафос разрушения, пафос истребления и мучительства. Пафос хамства. «Мы наш, мы новый мир построим!»— вот лозунг революционного пролетариата. — «Бей, руби, жги, — потому что всё позволено!» — вот лозунг примазавшегося тёмного люда — какая глубокая пропасть между этими двумя лозунгами! Кто не видит, что лозунг тёмного люда — это лозунг контрреволюции…
Кровь, кровь, кровь, — только кровь, и ничего больше. Кровь для крови. Вот смысл революции с точки зрения хама. Костей хруст и пожаров рёв. Пусть разгрузчики барж сотнями ловят головы, человечьи! Пусть застонет народ чистый! Затопим кровью погреба с добром и подвалы! По тысяче голов сразу с плахи пречистой тайне!

Мётлами ветру будет
Говядину чью подместь
В этой черепов груде
Наша красная месть…

Тёмный люд понял завоёванную кровью свободу, как свободу обрывать обои и гадить в комнате; как свободу сесть в шапке, ногу на ногу задрав.

Слыхано-ль было, чтоб ковальщик
Рельсовых шару земному браслет
Дымил важно так махоркой,
Как офицер шпорами звякал?

Тут, очевидно, титанизм подменён хамством.
Мы не скрываем от себя, что революция расковала скованного раньше страхом человека-зверя, хама-мучителя, кровожадного садиста…
Футуристские тявкуны подходят к Октябрю именно с точки зрения этого раскованного хама. Примазавшийся к революции озорник и воспевающий революцию футурист — это явления одного и того же порядка. Недаром Анатолий Мариенгоф откровенно признаётся: «Я сам из тёмного люда». Он сам и есть этот «ковальщик», который важно дымит махоркой и звякает шпорами, как офицер, который низводит титанизм революции на степень простого, пошлого хамства. Настоящий «ковальщик рельсовых шару земному браслет» не поймёт Мариенгофа, с презреньем отвернётся от него; настоящему пролетарию-творцу чуждо и противно это «плеванье зазорное Богу в юродивый взор», эта молитва матерщиной, эта отвратительная смесь передоновщины со смердяковщиной. Пролетариату это оглушительное тявканье не нужно…
Почему же, спрашивается, Анатолий Мариенгоф с братией пользуется особым покровительством наших советских «властей предержащих»? Почему они — казённые привелигированные поэты?
Анатолий Мариенгоф восклицает:

Мы! Мы! Мы всюду
У самой рампы, на авансцене,
Не тихие лирики,
А пламенные паяцы!
Кто поставил паяцев у самой рампы на авансцене?
Долой их! Вон!

А. Меньшой.
Х Х Х

Полностью такую большую статью-рецензию на стихи А. Мариенгофа, опубликованные в сборнике «Явь», мы перепечатали не случайно. Ведь она стала весьма заметной вехой в жизни будущего имажиниста. Хотя основная масса авторов предисловий и послесловий к выходящим ныне его книгам напрочь пренебрегает ею.
А уже не однажды отмеченный Б. Большун, назвавши эту статью, которая, по его словам, «не оставляла камня на камне от стихов Мариенгофа», тут же переходит к пересказу книги В. Львова-Рогачёвского «Имажинизм и его образоносцы», что вышла два с лишним года спустя, а затем вдруг выдаёт желаемое за действительное такой иезуитской фразой: «Другим имажинистам, опубликовавшим свои стихи в «Яви», тоже досталось от критики». (там же, стр. 43).
Чтобы подкрепить эту фразу, он говорит об оценке В. Львовым-Рогачёвским подборки стихов В. Шершеневича из названного сборника. Но, помилуйте, ведь в «Яви» ни одного стихотворения Вадима Габриэлевича не было, а опубликован лишь большой отрывок из его трагедии «Вечный жид». Таким образом, складывается убеждение, что Б. Большун ни сборника «Явь», ни статьи «Оглушительное тявканье» и в глаза не видел. Или преднамеренно лгал, как это было в иных случаях, с которыми мы ещё не раз столкнёмся.
Ознакомившись с полным текстом статьи Адольфа Меньшого, читатель видит, что вся она посвящена анализу именно мариенгофских 14 стихотворений, которые тот, пользуясь предоставленной ему властью, нахально опубликовал в сборнике.
Между тем, у Б. Большуна свой взгляд на этот скандал в целом. Во всём он видит «происки Есенина»:
«Отсюда можно попытаться сделать предположение, — пишет он, — о той роли, которая отводилась Мариенгофу, по замыслу Есенина, в имажинизме: его стихи и были той скандальной рекламой, той «пощёчиной общественному вкусу», которая и привлекала внимание широкой публики к имажинизму и, само собой разумеется, к Есенину, как наиболее значительному поэту этой группы и её вождю» (стр. 43).
Вот так — ни больше, ни меньше: Мариенгоф создавал славу Есенину! А для большей убедительности процитируем ещё одну мысль заморского профессора:
«Как же расценивали появление «Яви» сами имажинисты? Прежде всего, их цель была достигнута — пришла известность, хоть и скандальная, но быстрая и громкая» (стр. 42).
Однако, поставим всё здесь с головы на ноги. Если читатель, в отличие от Б. Большуна, ещё раз пробежит глазами по строчкам статьи, он убедится в том, что никакой другой фамилии, кроме мариенгофской, в ней нет, как напрочь отсутствует и слово «имажинист». Критик А. Меньшой причислил никому неведомого А. Мариенгофа к футуристам, чьи имена преобладали в сборнике. И потому, пользуясь выводами Б. Большуна, Мариенгоф создавал «славу» именно этому литературному течению, а не имажинистам, которые только что робко заявили о себе своей Декларацией в газете «Советская страна». И, естественно, себе любимому.
Это издание тоже было новым, никому неизвестным. Оно вышло всего четыре раза и закрылось после 17 февраля 1919 года. Скорее всего, тому способствовал выпуск и мариенгофской «Яви». Ведь Анатолий за неделю до закрытия газеты при помощи своего пензенского знакомого Бориса Малкина не менее нахально «отметился» в ней.
В номере за 10 февраля в «Советской стране» была опубликована не только Декларация имажинистов, под которой красовалась фамилия будущего «образоносца», но и его кощунственнейшая поэма «Магдалина». Та, после прочтения которой Ленин назвал её автора «больным мальчиком», а Бунин — «сверхнегодяем».
Цитировать этот бред и даже критические упоминания о нём считаем делом непристойным. Достаточно назвать красноречивые заголовки двух статей — «Литературное одичание» и «Литературные спекулянты» В. Фриче и В. Блюма в «Вечерних «Известиях» от 15 и 20 февраля, в которых авторы негодовали по случаю явления народу такого имажинизма.
Потому реакция на выход «Яви» была серьёзной. Она выразилась не только в статье «Оглушительное тявканье», но и в оргвыводах. На заседании исполкома Моссовета, органом которого, кстати, была газета «Советская страна», резкой критике подверглись художники-футуристы за своеобразное оформление города к празднику 23 февраля. Заодно речь шла и о футуристической литературе и «некиих имажинистах, приютившихся под крылом Наркомпроса в советских периодических изданиях, в книгах и в организациях».
Снискавший своими публикациями и редактированием «Яви» скандальную славу Анатолий Мариенгоф, был изгнан из литературных секретарей издательства ВЦИК и даже из квартиры ранее «добровольно уплотнившейся» семьи инженера. А дядя Костя, он же Константин Еремеев, за то, что в условиях тяжелейшего бумажного кризиса санкционировал выход такой «неправильной» литературы, как писал американский автор двухтомной книги «Русский имажинизм. 1921-1924» Владимир Марков, получил выговор.
Если судить по фразе Мариенгофа из «Романа без вранья»: «Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты», можно утверждать, что за выход «Яви» в таком виде пострадал и Есенин, как руководитель группы имажинистов, в которую входил Мариенгоф. Тем более, что они вместе «заглядывали» к Константину Еремееву. Есенина выселили из комнаты в «писательской коммуне». Издательство ВЦИК отказало ему в выпуске подготовленной ранее книги «Стихи и поэмы о земле русской, о чудесном госте и невидимом граде Инонии», не глядя на то, что аванс ему уже выдали.
Хотя напомним, что Сергею его новый, приближённый к власти друг, предоставил в сборнике «Явь» всего лишь четыре страницы, да и то в самом конце книжки (50-53 страницы при общем их количестве 69). После его единственного «Преображения» были опубликованы только произведения Петра Орешина и Вадима Шершеневича.
Уподобившись крыловской Моське, лающей на Слона, Мариенгоф уже благодаря своей «Магдалине» «попал в большие забияки». Но новый поток отчаянного богохульства и кровавого месива, вываленный им на головы читателя в сборнике «Явь», ошарашил не только Ленина и Бунина.
Вот что писал о нём (именно о сборнике!) всуе упомянутый Б. Большуном известный критик того времени В. Львов-Рогачёвский в вышедшей тогда же книге «Поэзия новой России» (Москва, 1919 г.):
«…Но «Воскреснувшие сны» и драма Ясинского — невинная забава по сравнению с тем, что представляет из себя сборник «Явь», выпущенный в Москве и заполненный позорнейшими стихотворениями футуристов и имажинистов.
Весь сборник посвящён борьбе с религиозными предрассудками и суевериями. Но эта борьба ведётся такими бесстыдно смердящими приёмами, что они глубоко возмутили даже официальную печать. Такая борьба такими приёмами может привести к обратному результату…»
Далее критик полностью публикует стихотворение А. Мариенгофа «Кровью плюём зазорно», приведенное нами выше. И так комментирует его:
«Эти строки, глубоко оскорбляющие не Бога, а человека, строки, достойные громил, гордящихся уменьем крушить дубиной черепа, написал футурист-имажинист Анатолий Мариенгоф, прекрасно выучившийся «выражаться» по-русски.
Ещё позорнее другое стихотворение того же любителя «человеческой говядины»:

Твердь, твердь за вихры зыбим
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христа
Вздыбливаем в Чрезвычайке…

(Опубликовано полностью — П.Р.)


Можно быть атеистом, — продолжает В. Львов-Рогачёвский, — пламенно бороться против духовенства и оставаться человеком в борьбе против человека Христа. Но Мариенгофы, хлещущие святость нагайками, вздёргивающие на дыбу «хилое тело Христа», пострадавшего за идею, не смеют всуе призывать имя человека. Их «Я» не имеет никакого отношения к великой революции, которая шагает через изжитые ценности, но не пляшет отвратительный канкан. Такие поэты пачкают и пятнают красный плащ революции, они подменяют его красной рубахой заплечных дел мастера.
В сборнике «Явь» нет ни одного поистине пролетарского поэта, но зато там напечатаны стихи «богоносцев» Сергея Есенина, Петра Орешина, Андрея Белого. Как и зачем попали эти поэты в неприличный вертеп?.. Где их чувство чести и самой обыкновенной брезгливости? Им не место среди господ, вздыбливающих хилые тела и любующихся зрелищем человеческой говядины.
Пролетарские поэты горят пламенной ненавистью к отжившему прошлому, они беспощадны в борьбе, но их ненависть — сестра их любви к человеку, к жизни, к правде. Без этой любви голая ненависть превращается в Мариенгофщину, в каннибальство, в звериную злобу! От этой злобы должны резко отмежеваться пролетарские поэты» (стр. 180-182).
Как говорится, с революционным пафосом, но верно. И главное — своевременно. По горячим следам. К сожалению, С. Есенин, пострадавший «за компанию», не прислушался к дельному совету.
Такое резкое отношение к богохульным, кроваво-палаческим стихам Мариенгофа со стороны читателей, критики, писателей и властей явилось причиной резкой отповеди ему в «Правде». Судя по уничтожающей оценке мариенгофской «Магдалины» Лениным, после выхода в свет «Яви», которая, видимо, также попала ему на глаза, инициатива столь жёсткой разборки в «Правде» вполне могла исходить именно от вождя. И противостоять ей не мог даже главный идеолог партии Николай Бухарин, поспособствовавший тому, чтобы молодой пензюк Мариенгоф акынствовал за столом возле окошка в издательстве ВЦИК.
Кандидатура исполнителя — твердокаменного большевика Адольфа Григорьевича Меньшого-Гая (Л. С. Левина) — также подтверждает догадку о вмешательстве самого вождя. Этот публицист выполнял наиболее ответственные, можно сказать, деликатные задания правительства и, например, в том же 1919 году через отдел советской пропаганды ВЦИК в издательстве, которым руководил К. Еремеев, выпустил свою книгу «Американские цари» о самых богатых людях Америки. Естественно, съездивши туда в командировку. — Спрашивается: зачем? Чуть позже он объехал всю Западную Европу и издал книгу «Россия № 2 эмигрантская». В них очевидец написал о мнимой угрозе этих стран для Советской России. Наверняка А. Меньшой решал тайные делишки властей, зависящих от зарубежных подачек.
Выполнял Адольф Григорьевич и некоторые личные просьбы вождя. Так, в том же 1919 году, находясь в Ревеле в качестве сотрудника бюро Российского телеграфного агентства и секретаря полпреда РСФСР в Эстонии, он направляет Ленину заказанную им литературу и специальную записку, а также сам не раз обращается к нему с записками личного характера. Когда же в октябре 1920 года заместитель председателя ВЧК В. Менжинский направит Ленину записку об аресте в Украине американского журналиста Г. Альсберга, на ней вождь сделает помету: «Поговорить с Гаем».
Так что скорее всего именно Ленин дал А. Меньшому-Гаю прямое указание — умерить пыл Мариенгофа, уже охарактеризованного им «больным мальчиком», а также его высоких покровителей (Ленин. Биографическая хроника, т. 7, стр. 13; т. 9, стр. 425).
Иной поэт после такой чувствительной встряски сделал бы нужные для себя выводы и не старался в дальнейшем, как говорится, дразнить гусей. Но не таким был самоуверенный и наглый пензюк Анатолий Мариенгоф. Опьянённый льющейся из-под его пера кровью и скандальной славой, он находился на седьмом небе от счастья.
Благодаря нескольким публикациям в газетах, о нём заговорила вся Москва, вся читающая Россия. А то обстоятельство, в каком свете он предстал перед публикой, его абсолютно не волновало, подобно чеховскому герою, который хвастался публикацией о нём в газете после случайного наезда на него телеги. Главное, что о нём узнали.
Американский учёный Владимир Марков в своём двухтомном издании «Русский имажинизм. 1919-1924.» (Верлаг, 1980 г.) на основании сборника «Явь» и последующей за ним критики сделал очень своеобразные выводы:
«…хотя «Явь» вовсе не имела целью стать витриной имажинизма, имажинисты были здесь главными. Более того, это был личный триумф Мариенгофа. Он стал восходящей звездой русской поэзии и знаменитостью, с которой Москва носилась» (т. 1, стр. 12).
Наверняка и этот заморский учёный в глаза не видел, как «драгоценной «Яви», так и критических публикаций о ней. Но вполне допустимо, что подобные отзывы о себе «восходящая звезда русской поэзии» могла слышать из уст своих знакомых и в те «окаянные дни». В 1921 году один из них, также помешанный на революции и называвший себя Реварсавром (Революционный Арсений Аврамов), свой хвалебный панегирик о нём и Есенине не без помощи Мариенгофа изловчился даже опубликовать.
Так что акын красного террора ничего менять в своём трюкачестве не собирался. Да, если говорить по большому счёту, и не умел. Как и его лучший друг по имажинизму, образованнейший Вадим Шершеневич. И потому они продолжали писать, как могли, давая тем самым повод для сокрушительной критики своих задиристо-бездарных творений.
Самой значительной работой в этом направлении была книга В. Львова-Рогачёвского «Имажинизм и его образоносцы» (М., Орднас, 1921 г.). В ней известный в то время критик сделал подробный анализ творчества четырёх имажинистов — Есенина, Кусикова, Мариенгофа и Шершеневича, стоявших у истоков этого течения. (Рюрик Ивнев на тот момент имажинистом не был).
Положительно в книге были оценены только стихи С. Есенина. Затем Львов-Рогачёвский подверг резкой критике В. Шершеневича и чуть меньше — А. Кусикова. Что же касается творчества А. Мариенгофа, то главу о нём он назвал уже устоявшейся в литературных кругах того времени кличкой «Мясорубка». Кстати, взята она из творчества самого же «образоносца». В его поэме «Кондитерская солнц» это слово является синонимом революции, которую Анатолий надеется экспортировать «из Москвы в Берлин, в Будапешт, в Рим…»
Глава довольно-таки объёмная (около двух десятков страниц) и потому её полностью использовать мы не можем. Но точность оценок даже с сегодняшней точки зрения принуждает нас (да простит читатель!) к частому её цитированию:
«Поэт обещал дать нам прекрасное содержание, — пишет В. Львов-Рогачёвский, — а дал кошмарное. И всё это кошмарное содержание творчества Анатолия Мариенгофа, больного сына наших дней, облекается в соответствующие образы, вернее в подонки образов, в соответствующие сравнения, эпитеты. Его пейзаж пропитан той же кровью, той же хулой, той же матерщиной, тем же сочетанием чистого с нечистым. Он видит в безумном бреду «человеческие внутренности на мёрзлых сучьях», ему вонзается «в трепещущее горло лунный штык», «он хочет чтобы сентябрь вбил ему в тело лунный кол», он любуется зрелищем когда «рассветной крови муть отекает с облаков посеребренных ложек, как в трупы в жёлтые поля вонзает молний копьё, кинжал и меч, стрелу и нож, клинок…»
Этому кровавому колориту эпитетов и сравнений отвечает основной тон поэзии, её мрачная музыка, в которой «песен звон уныл и ломан метр».
«Вы видите, — продолжает В. Львов-Рогачёвский, — тут есть свой стиль, тут форма отвечает содержанию, отвечает красному бреду…»
И далее: «…он свихнулся и свой душевный вывих выдаёт за имажинизм»… «И если страшный уклон его творчества — болезнь, то её нужно лечить…»
И всё-таки процитируем несколько строк из поэмы Мариенгофа «Магдалина»:

Кричи, Магдалина! Я буду сейчас по черепу стукать
Поленом!
Ха-ха! это он — он
В солнце кулаком — бац!
— Смей-ся па-я-яц?

«Стукать по черепу, — пишет далее в своей книге В. Львов-Рогачёвский, — любимое занятие этого увлекающегося юноши.
Вы, защитники революционного Мариенгофа, построившего свой город Анатолеград, не выдерживаете и кричите: «да ведь это безумие»! Но разве не тот же  самый поэт кричит:

Cмерд.
Смертию смерть, смерть смертию.
Ааа — наа — рхи — яяя!
Тот же самый и тем же голосом.

Но, прикончив любовницу Магдалину, красный паяц почувствовал, что он обезумел, почувствовали это и другие и забрали его в психиатрическую лечебницу, и там он бредит:

Зачем мне вашего неба абажур теперь!
Звёзд луковицы.
Когда в душе голубой выси нет?
Доктор, в голове как в вертепе
Остановите! Мозг не может слученною сукой виться
Выньте безумия каучуковые челюсти
Со лба снимите ремни экватора,
Я ведь имею честь
Лечиться у знаменитого психиатора!

Автор поэмы счёл нужным мотивировать зверский поступок. В подобной же мотивировке нуждается вся его социальная поэзия.
Несчастный молодой человек в цилиндре и лакированных сапожках попал в историческую переделку, потерял душевное равновесие и стал помахивать дубиной и кроить черепа и земле, и Магдалине, и тому несчастному ребёнку, которого когда-то оплакал Достоевский.
В самом деле, разве не характерно, что тема о безумии преследует постоянно революционного красного поэта на всех путях его.
В поэме «Анатолеград», (к этому граду его строитель «любовью гниёт») мы читаем:

Безумья пёс, безумья лапу дай,
О, дай умалишенье тихое,
Какая золотая падаль
Мои во времени гниющие стихи.

(«Конница бурь», сбор. 2)

В поэме «Слепые ноги» тот же поэт причисляет себя к тем, которые «безумнее психиатрической лечебницы приветствовали волчий вой и воздвигали гробницы». В поэме «Встреча» снова вырисовывается перед вами «тихое помешательство на четырёх лапах»… Только почему же тихое?
На фоне психиатрической лечебницы так понятно кровавое буйство и наряду с ним мания величия этого нового Христа, который говорит своей Магдалине:

Магдалина, слыхала — Четвёртым
Анатолию
Предложили воссесть одесную,
А он, влюблённый здесь на земле в
Магдалину: «Не желаю!» гордо.

Эта мания величия является другой ипостасью больного поэта, поднимающего так высоко и гордо «скипетр» своего лба. Поэт нас уверяет, что «великолепен был Лоренцо, великолепней Мариенгоф». Когда «он стихами чванствует» или «развратничает с вдохновением», он всегда себя чувствует испанским королём только не Фердинандом Восьмым, а Филиппом Вторым.

Один иду. Великих идей на плечах котомка
Заря в животе,
И во лбу семь пядей
Ужасно тоскливо последнему
Величеству на белом свете.

Мариенгоф развратничает с вдохновением…

Пророк, который «любовью гниёт» и злобой пылает, у которого «сердца скворечник пуст» с величайшей тоской и правдивостью отвечает на вопрос — куда он идёт:

Никуда.
Просто — у меня пути нет —
Его смыл весенний дождь
А в зрачках окровавленный след стынет

Отдохнём, уважаемый читатель, от цитат дотошного критика и мариенгофской безумно-кровавой поэзии, нагло называемой им «золотой». Ведь у него даже следы и те окровавленные. Такова уж суть поэта-Мясорубки.
Как указывалось выше, друзья и критики взяли это слово из его же поэмы «Кондитерская солнц». Так что приобретению себе такой клички способствовал сам же Анатолий Мариенгоф — первый в России акын красного террора. Впрочем, сам ловко увернувшийся от него.


 
 

 

ГЛАВА VII

КОРМИТСЯ ЭТОТ МЕРИНГОФ ОКОЛО СЕРГЕЯ

«Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами».

А. Мариенгоф, «Роман без вранья».

Сестра Сергея Есенина Екатерина Александровна писала в своих воспоминаниях «В Константинове» таким образом:
«На следующий день мать допрашивает отца:
— Мерингофа-то ты видал?
— Видел, — отвечает отец. — Ничего молодой человек, только лицо длинное, как морда у лошади. Кормится он, видно, около нашего Сергея».
Что касается духовной пищи, ею Мариенгоф попользовался от Есенина всласть. С первого дня знакомства и до своей кончины. На славе гениального поэта держится имя «романиста» до сего времени и будет известно впредь. Но есть достаточные основания для подтверждения догадки отца поэта и относительно материальной стороны вопроса. Об этом мы поговорим немножко ниже.
Вспомним сперва о том, как характеризовал Есенин поэту С. Городецкому причину своей дружбы с автором «золотых» стихов, из каждой строчки которых сочилась кровь:
«Как ты не понимаешь, что мне нужна тень».
Есенин, как и любой творческий человек, не чуждался своих поклонников. Мариенгоф в те годы был одним из них. Процитируем его свидетельство из «Романа с друзьями» о том, как ещё в Пензе вместе со своим гимназическим другом Ванечкой Старцевым он познакомился с творчеством рязанского самородка:
«А вот Сергея Есенина, поэта, до той поры для нас совершенно неведомого, решительно возвели в своих сердцах на трон поэзии. Ещё бы! И облака-то у него «лаяли», и над рощей ощенялась луна «златым щенком», а

Солнце, как кошка,
С небесной вербы
Лапкою золотою
Трогало мои волоса.
— Какие «имажи»! Ах, какие «имажи»!

Оценка, как видим, вполне восторженная. Не следует, кроме того, сбрасывать со счёта и известную долю лести, свойственной юному пензюку, которой он, наверняка, пользовался во время первых встреч с Есениным. Это не могло не понравиться поэту. Вдобавок, внешнее сходство будущего «образоносца» с Леонидом Каннегисером и абсолютная незащищённость Есенина от власти в значительной степени способствовали тому, что в поисках надёжного друга он сделал такой неадекватный выбор.
И это вполне закономерно. История не знает случаев, когда крепко по-мужски дружили бы два крупных поэта, художника, артиста, певца, представителя других видов искусства, как не могут быть лучшими подругами две красавицы. Даже при внешне хороших отношениях между собой у них всегда в большей или меньшей степени присутствуют чувства ревности друг к другу, соперничества, желании приоритета.
И потому они предпочитают ежедневно видеть возле себя тех, кто (даже на короткое время!) не затмит, а, наоборот, — подчеркнёт их прекрасные качества, дополнит общее впечатление своей привязанностью и верностью лидеру, показывая пример другим следовать таким же образом. Есенин кратко и образно определил такую дружбу — быть тенью.
Нельзя, безусловно, сбрасывать со счёта в этом выборе и личные качества Мариенгофа. Его внешний облик, барскую элегантность, изысканность манер, одежды, умение непринуждённо вести светские разговоры, находчивость и чувство юмора. Не говоря уже о связях с сильными мира сего. Ведь это давало и Есенину некоторые преимущества — помощь со стороны властей в создании литературной группы имажинистов, которую он возглавил, своего издательства «Имажинисты», открытие книжной лавки, а затем кафе «Стойло Пегаса», журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» и другое. Работая в одиночку, он даже и мечтать не мог бы об этом.
Объединившись в группу, имажинисты получили возможность проводить различные мероприятия, которые содействовали популяризации их творчества, а главное — давали средства на существование. Третьего апреля 1919 года, например, они под эгидой Всероссийского союза поэтов провели «митинг-выставку стихов и картин», сообщения о котором появились в периодической печати, в том числе в таком авторитетном журнале, как «Вестник жизни», издававшимся ВЦИК.
Как отмечали современники, имажинисты оказались весьма расторопными и предприимчивыми людьми. Благодаря этому в своём издательстве они за 1919-1921 годы смогли подготовить и выпустить около 40 книг. В первую очередь, разумеется, своих. И это в условиях Гражданской войны при острейшем дефиците бумаги. Печатать их они умудрялись в разных типографиях, вплоть до той, что находилась в поезде Троцкого.
Не последняя роль в этом принадлежала Анатолию Мариенгофу. Потеряв хлебное место литературного секретаря в издательстве ВЦИК, он вынужден был, как и Есенин, жить за счёт гонораров. А газеты и журналы после обрушившейся на него критики, не спешили публиковать его «золотые» стихи, как он их сам называл. Поэтому приходилось всё чаще напоминать Серёже о своей верной с ним дружбе, широкая душа которого всегда была нараспашку. Как, впрочем, и его кошелёк, ставший вскоре общим.
Но не отреклись от Мариенгофа и покровители, которые не смогли защитить его от нелицеприятной критики в прессе. Больше других находил способы помочь земляку заведующий Центропечатью Борис Малкин.
«На Центропечати зиждилось всё благополучие нашего издательства, — писал А. Мариенгоф в «Романе без вранья». — Борис Фёдорович был главным покупателем, оптовым».
И хотя «романист» главную заслугу относит здесь на счёт лести Есенина, но прежде всё-таки сообщает читателям о том, как Б. Ф. Малкин ещё в Пензе «обласкал» его, когда он, «будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов».
Не упомянул «образоносец» об этой «палочке-выручалочке» для имажинистов и в том месте своих «романов», где речь шла о работе их книжной лавки. Постеснялся. Ведь в ней, среди других, продавались книги из числа реквизированных у сбежавших на Запад и арестованных буржуев. Завозились они сюда, надо думать, не самые худшие, как и в кремлёвскую квартиру небезызвестного библиофила и поэта Демьяна Бедного, который именно благодаря дружбе с Борисом Малкиным смог собрать в своей личной библиотеке 25 тысяч книг. Расстался Борис Фёдорович с этой должностью в 1920 году. А своеобразной «приманкой» для покупателей в книжной лавке был опять-таки Есенин.
Мы уже цитировали «Роман без вранья», где говорится о том, как весной девятнадцатого года Есенин и Мариенгоф остались без комнаты.
— Ночевали, — пишет далее «романист, — по приятелям, приятельницам, в неописуемом номере гостиницы «Европа», в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова — словом, где, на чём и как попало».
Осенью, с открытием книжной лавки на улице Никитской, где друзья стали работать продавцами, они поселились в отдельной большой комнате в Богословском переулке у К. Е. Короткова (лживый Мариенгоф называет Карпа Егоровича Карпом Карповичем — П.Р.). Этот выходец из семьи богатого мануфактурщика, по свидетельству Мариенгофа, прославился тем, что издал за собственный счёт много своих поэтических книг, которые из-за отсутствия на них покупателей, дарил знакомым. Несомненно, ему льстило то, что у него в квартире проживает знаменитый поэт Сергей Есенин со своим другом, прославившимся скандальными «кровавыми» стихами, Анатолием Мариенгофом.
Забегая вперёд, скажем, что ровно через год, осенью 1920 года, друзья переселятся в свою квартиру № 48 этого же дома, а осенью 1921 года Сергей Есенин, познакомившись с Айседорой Дункан, переберётся к ней в особняк на Пречистенке № 20, где размещалась её школа пластического танца. Не более двух недель ночевал Есенин в семье Мариенгофа и по возвращении из заграничной поездки. Таким образом, вместе друзья прожили всего лишь два года. Но не три и уж совсем не четыре, как о том писали и сам Мариенгоф, и некоторые составители его книг, а также западные исследователи истории имажинизма в России.
Именно в эти два года укладываются и вся дружба поэтов, и вся деятельность литературного течения, которому кое-кто пытается придать едва ли не главенствующую роль в истории российского искусства ХХ века с активнейшим участием Мариенгофа.
Ни для кого не является тайной, что Есенин, как и все гениальные люди, был абсолютно беспомощным в устройстве своего быта. Его вещи и рукописи всю жизнь хранились в разных местах — у друзей, подруг, у едва знакомых людей. Когда он получал гонорары за стихи, поэмы и книги, вокруг него вились не только любители выпить. К нему, как к матери-Терезе обращались со всевозможными просьбами — кто-то остался без обуви или сорочки, кому-то нужны деньги на дорогу, а некоторым часто вообще не было за что пообедать. Нередко буквально последние гроши он мог раздать беспризорным, даже не задумываясь о том, за какие средства ему уже назавтра придётся жить.
Полной противоположностью Есенину в этом плане был А. Мариенгоф. И потому совсем не удивительно то, что вскоре у друзей образовалась общая касса, а заведующим в ней стал Анатолий. Ведь они практически неразлучны. Вместе живут, вместе работают, вместе читают стихи в кафе «Стойло Пегаса» или участвуют в других мероприятиях. Вместе посещают сильных мира сего, чтобы, пользуясь всевозможными уловками, выпустить совместные и свои собственные книги.
Мариенгоф благодаря крепким связям, истинно театральному умению вести закулисную игру, обладал значительно большей пробивной силой во властных коридорах, что вполне устраивало Есенина. Но ещё больше устраивало такое положение Мариенгофа. Его имя всегда и всюду звучало рядом с именем лучшего поэта России, что в значительной степени давало право на жизнь его «каталогам образов», ставило их автора в число заметных поэтов.
Кроме того, распоряжаясь совместными с Есениным средствами, он снова получил возможность жить по-барски, в своё удовольствие, как привык к тому с самого детства.
В подтверждение этому снова процитируем «Роман без вранья»:
«Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.
У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пёс (Ирма).
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
На брюках выутюжена складочка: воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности.
Есенин мечтает:
— Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.
Три дня у нас обедает один крестьянский поэт»…
Как видим, на правах хозяина положения мечтает Есенин, а не Мариенгоф. И это происходит в конце двадцатого или в начале двадцать первого года, то есть в то время, когда все вокруг, и особенно литераторы, бедствовали. И обедает у них не кто-нибудь, а крестьянский поэт, один из недавних друзей Есенина. Значит, надеялся Есенин в первую очередь на свои силы и способности, мечтая о своей типографии и автомобиле, а не на то, что всё это заработает его друг — обладатель совместной кассы.
Рассказывая на страницах так называемой «Бессмертной трилогии» о своём барском детстве, Мариенгоф сообщает читателям об изысканности в одежде отца, в частности, о его золотом пенсне, красивой трости. Некоторые литературоведы утверждают, что он носил даже цилиндр, страсть к которому от него унаследовал Анатолий. Как и свою приверженность к дендизму, а вернее — гедонистским привычкам. Упрощённо говоря, жить в своё удовольствие, ни в чём не ограничивая себя.
После Октябрьского переворота модничанье перестало быть в чести. Но, ощущая крепкую поддержку, А. Мариенгоф и не подумал менять свои привычки, оставаясь, по выражению Всеволода Мейерхольда, «единственным денди в Республике». Дело было только за средствами. А коль скоро Есенин их обещает…
Друзья-поэты заказывают себе самые модные делосовские пальто, щеголяют в роскошных шубах, лакированных башмаках, шокируют прохожих пушкинскими цилиндрами, носят с собой трости, приглашают на дом парикмахера.
Для Мариенгофа всё это — норма недавней жизни, усвоенная им с самого детства, унаследованная от родителей. Для Есенина — подражание, стремление оторваться от своего жалкого прошлого, доказать отцу, который сомневался в правильности выбора сыном своего пути, односельчанам, критикам, всё считавшим его крестьянским поэтом, что он выше всего этого, добился славы и популярности.
Но именно таким образом он всё больше и больше уделял в своей жизни внешней её стороне, богемной, теряя внутренние красоту и богатство, незаметно попадая в зависимость от Мариенгофа, от его выдумок, а также от всевозможных инициатив друзей-имажинистов.
И очень прав был поэт Сергей Городецкий, когда в ответ на есенинскую фразу о том, что Мариенгоф нужен ему как тень, писал:
«Но на самом деле, в быту, он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил ещё до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма».
Умело пользуясь дружеским к себе расположением Есенина, Мариенгоф всё больше и больше предопределял их совместные действия, стараясь в любом случае извлечь выгоду в первую очередь для себя лично. Вот как он сам же писал в «Романе без вранья»:
Зашёл к нам на Никитскую в лавку человек — предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошёл к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал её. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»
Потом примерил я.
Со страхом глядел Есенин на блеск и чёрное масло моих расширяющихся зрачков.
— Знаешь, Анатолий, к тебе не тово… Не очень…
— А ты в ней, Серёжа, гриба вроде… Берёзовика… Не идёт.
— Ну?
И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принёсший шапку, переминулся с ноги на ногу.
Я сказал:
— Наплевать, что не к лицу… зато тепло будет… я бы взял.
Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
— И мне бы тепло было! — произнёс он мечтательно.
Кожебаткин посоветовал:
— А вы бы, господа, жребий метнули.
И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и чёрный, как на кисточках из акварели.
Мы с Есениным невозможно обрадовались.
— Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
Кожебаткин вытащил из кармана платок.
Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
— Н-ну!..
И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка.
Есенин впился в них глазами, морщил и тёр лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей.
Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо.
Узел и бобровую шапку вытащил я.
С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь».
Чего ж не метать жребий более удачливому Мариенгофу, если значительно большую сумму в общую кассу вносил, несомненно, Есенин.
Примечательно в этом плане свидетельство издательского работника Александра Сахарова, дружившего с поэтом:
«Есенин делал для Мариенгофа всё, всё по желанию последнего исполнялось беспрекословно. К любимой женщине бывает редко такое внимание. Есенин ходил в потрёпанном костюме и разбитых ботинках, играл в кости и на эти «кости» шил костюм у [Деллоне] Мариенгофу. Ботинки Мариенгоф шил непременно «в Камергерском» у самого дорогого сапожного мастера, а в то же время Есенин занимал у меня деньги и покупал ботинки на Сухаревке. По какой-то странности казначеем был Мариенгоф. До 1920 года Есенин к этому относился равнодушно, потом это стало его стеснять, и как-то, после одного случая, Есенин начал делить деньги на две части» (В. Кузнецов, Тайна гибели Есенина, М., 1998, стр. 297).
А вот ещё одно подобное свидетельство «романиста» о щедрости Есенина, относящееся к августу 1923 года, когда тот с Айседорой вернулся из зарубежной поездки:
«На лето уехали с Никритиной к Чёрному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились…
…Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям, чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансиком для меня, и родичам — чтобы поскребли у себя в карманах на предмет краткосрочного займа.
Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское широкодушие, и в родственные карманы.
Впрочем, и родичей-то у меня (кроме сестры) почти что нет на белом свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели.
Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже ещё недельку поболакаться в море.
За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать?
А вечером почтальон догадку вручил нам под расписку.
Телеграмма: «Приехал Приезжай Есенин».
(Отметим, что подруга Есенина Галина Бениславская в то время зарабатывала в месяц всего 60 рублей).
Так что «около нашего Сергея Мерингоф» не только «кормился», но и недурно одевался, позволял себе и другую роскошь.


 

 
 

ГЛАВА VIII

«ПОРЯДОЧНЫЙ СУКИН СЫН»

 

Как рано зависти привлёк я взор кровавый
И злобной клеветы невидимый кинжал.
Александр Пушкин.

Способным завидуют, талантливым вредят,
а гениальным — мстят.
Никколо Паганини.

Так как ум нельзя унизить, ему мстят, поднимая
на него гонения.
Пьер Бомарше.

Мариенгоф, Ивнев и другие стали настоящими врагами.
Екатерина Есенина.

В книге «Мой век, моя молодость, друзья и подруги» А. Мариенгоф рассказал  историю своей любви в четырнадцатилетнем возрасте к гимназистке Лидочке Орнацкой. Встречались они по два раза в неделю. По воскресеньям в театре или на концерте, откуда юный кавалер «провожал Лидочку домой на лихаче», а по субботам — на катке. И если в театре они могли обсуждать происходящее на сцене, что называется на равных, то на катке Лидочка предпочитала танцевать на коньках польку-бабочку в обществе виртуоза на льду Васьки Косоворотова, сына сторожа из Вдовьего Дома.
«Наш Чернопрудский каток, — повествует «романист», — обнесён высокой снежной стеной. В дни, когда играет большой духовой оркестр под управлением Соловейчика, билет стоит двугривенный. Это большие деньги. На них можно купить груду пирожных в булочной Розанова. Откуда взять такую сумму сыну сторожа из Вдовьего Дома? И вот, рискуя жизнью, мой соперник всякий раз кубарем скатывался по снежной крутой стене. Раз! два! — и на льду. И уже выписывает свои замысловатые кренделя на допотопных снегурочках.
В одну прекрасную субботу я, терзаемый ревностью, говорю своей даме в крохотной горностаевой шапочке («Боже, как она к ней идёт!»):
— Взгляните налево, Лидочка.
И показываю ей сына сторожа из Вдовьего Дома в то самое мгновение, когда он скатывается на лёд.Собственная спина служит ему салазками. Фуражка слетела.
Жёлтые вихры, запорошенные снегом, растопорщились, как шерсть на обозлённом коте.
— Что это?.. — растерянно шепчет Лидочка.
— Заяц! — отвечаю я с искусственным равнодушием. — Самый обыкновенный чернопрудский заяц. К счастью, уборщик снега не видел, а то бы получил ваш кавалер метлой по шее.
На Лидочку это производит страшное впечатление. Она надувает губы, задирает носик и прекращает всякое знакомство с моим грозным соперником.
— Нет, — говорит она, — этот чернопрудский заяц мне не компания.
Я торжествую победу. И в тот же вечер всю эту историю рассказываю отцу, с которым привык делиться событиями своей жизни. У нас товарищеские отношения.
Отец снимает с носа золотое пенсне, кладёт на книгу, закуривает папиросу и, кинув на меня холодный недружелюбный взгляд, говорит негромко:
— Так. Значит, победитель?.. Победитель!.. А чем же это ты одолел своего соперника? А?.. Тем, что у тебя есть двугривенный, чтобы заплатить за билет, а у него — нет?.. Н-да! Ты у меня, как погляжу, герой. Горжусь тобой, Анатолий. Продолжай в том же духе. И из тебя со временем выйдет порядочный сукин сын!!.»
В подобных случаях принято говорить, что отец, как в воду глядел. Ни его строгое осуждение поступка сына, ни пощёчина отвергнутого Лидочкой Васьки Косоворотова не смогли в корне изменить злой и коварный характер амбициозного «романиста», его пренебрежительное отношение к людям. Особенно, если это касалось представителей низшего сословия, не его круга, простолюдинов.
Возомнив себя бароном, он абсолютно не знался даже со своим сводным братом Борисом, матерью которого была кухарка и горничная Мариенгофов Настенька.
Не будь у Анатолия крепкой поддержки в правительстве, пришлось бы ему, как сотням тысяч других дворян, бежать за границу, чтобы не попасть под маховик красного террора. Но, чувствуя свою неуязвимость, он надменно бравирует своей буржуазностью, подтрунивает над теми, для кого, по официальной версии, и был совершён в 1917 году Октябрьский эксперимент. А среди них и Есенин, и Настенька, которая ещё в те годы, когда Анатолий был мальчишкой, приучилась называть его на «Вы». В «Романе с друзьями» есть её такая фраза: «Вставайте, барин. На урок опоздаете» (ж. «Октябрь», 1965, № 10, стр. 89).
А как в таком случае должен был чувствовать себя перед этим «барином», уже взрослым и известным, её сын Борис? Процитируем абзац о встрече братьев из книги «Неизвестный Мариенгоф» (Санкт-Петербург. 1996, стр. 171-172). Составителем и автором «Штрихов к портрету А. Б. Мариенгофа» является А. С. Ласкин. В подготовке книги ему оказывал помощь Борис Борисович Мариенгоф):
«Но вот ему неожиданно позвонил брат Борис, родившийся в тот самый месяц, когда отец элегантной походкой отправился под пули. Брат был сводным, значительно его моложе, и, хотя они жили в одном городе, он виделся с ним второй раз. Анатолия Борисовича смущали казённая форма, учёба в морском институте, обилие «белых пятен» в биографии родственника. А тут брат явился словно для прощания — на следующий день он уходил на войну с белофиннами. Невзирая на это, Мариенгоф не изменил тона и встретил Бориса строго отмеренной дозой приветливости. Ему опять что-то мешало и он не мог избавиться от ощущения опасности. Он даже не выпил тогда с гостем, а это на языке их компании значило, что он не посчитал его человеком своего круга».
Можно себе только представить, что сказал бы по поводу этой встречи их общий покойный отец!
Таким «романист» оставался и до своей смерти. Некоторые авторы предисловий к его книгам пишут, что он был отличным семьянином и хорошим человеком, подкрепляя сказанное всего лишь тем, что он почти сорок лет прожил в браке со своей женой, актрисой Анной Никритиной.
Очень хотелось бы верить на слово этим господам, но… Трудно назвать хорошим семьянином человека, который, по воспоминаниям Августы Миклашевской, в случае поездки в другой город берёт билет жене в жёсткий вагон, а сам по-барски едет в мягком. (В. Кузнецов. Тайна гибели Есенина. М., 1998, стр. 283).
В рукописном отделе Российской Национальной библиотеки среди иных документов А. Мариенгофа хранится его письмо своей жене Анне Никритиной, в котором есть довольно точно характеризующая его фраза: «Бароном был, бароном и помру…» (ф. 465).
Какой скромник?!! Правда, в стихотворении «Мариенгоф развратничает с вдохновением» он представился уже испанским королём Филиппом Вторым. Случай для России, конечно же, редкий. Обычно подобные ему «больные мальчики» здесь выдают себя за более знаменитого Наполеона.
Не красят дворянина, тем более претендующего на баронский титул, его слова о своей жене из книги «Роман без вранья». Циники. Мой век, моя молодость…» (Л., 1988, стр. 445): Никритина забрюхатела». Написал, как мог бы неграмотный крестьянин сказать о корове или кобыле. И далее: «Изадора Дункан при каждой встрече нежно гладила Никритину по брюшку» (стр. 446).
А вот «нежные колыбельные» вирши этого «заботливого папаши», посвящённые единственному и, как утверждают многие исследователи, горячо любимому сыну Кириллу:

Прощай стихи
И вдохновенью крышка!
Сейчас каналья заорёт.

(«Сыну», март 1924).

Более тёплые строки, посвящённые сыну, поэтические и прозаические, появились у Мариенгофа только после того, как Кирилл добровольно навсегда от него ушёл (считая, что подражает Есенину) в свои 16 лет. Согласитесь, что этот решительный шаг сына-самоубийцы не делает чести отцу.
А вот свидетельство писателя Давида Шраера-Петрова из «Романа с участием автора «Друзья и тени» (Liberty pyblishing House. New York. 1989. р. 236) о том, как в июне 1960 года его, начинающего поэта, принял Мариенгоф в своём номере в Доме творчества писателей в Комарово, под Ленинградом:
«Вы к Анатолию Борисовичу?» — приветливо улыбнулась Некритина (правильно Никритина — П.Р.), сразу же догадавшись о намерениях молодого человека, нерешительно взиравшего на мэтра, который нежился на кушетке. «Я хотел бы стихи показать».
«Прекрасно! Поближе, поближе ко мне, юноша», — отозвался возлежащий Мариенгоф. Он в точности воспроизводил позу древнеримского патриция».
Да, согласимся, что у 63-летнего человека болели ноги. Но ведь сидеть при такой хвори вполне можно. Тем более, что несколькими минутами раньше автор романа видел его в кабинете администратора. И оттуда спесивый мэтр пришёл без посторонней помощи на своих ногах.
Всё дело в том, что именно лёжа можно так наглядно демонстрировать «позу древнеримского патриция», как это любила делать Айседора Дункан. Но перед ней, перед её талантом склоняли головы правители, широко известные деятели искусства, миллионеры. Кроме того, она — женщина. А здесь?! — Здесь бывший полузабытый имажинист Мариенгоф, которого в шестидесятые годы знали лишь как друга Сергея Есенина, но, привыкший бахвалиться своим мнимым баронским происхождением, «ложится в позу» в присутствии робкого начинающего армейского поэта. Стыд и срам!
С Сергеем Есениным Мариенгофу, безусловно, приходилось считаться. И не только при первых встречах, а и потом, когда узнал истинные корни его генеалогического древа. Никуда не денешься — талант. Притом большой. Хотя и себя этот пензюк считал не менее одарённым. Потому и держался с ним на равных. Сам же тайно надеялся, что вот пообщается близко с Есениным год-два и затмит его своим «бессмертным творчеством».
Пока же надо побыть у старшего товарища, что называется, под крылышком. За это время публика привыкнет к тому, что фамилия «Мариенгоф» постоянно звучит рядом с Есенинской. А затем несложно будет поменять их местами.
Имажинист Матвей Ройзман в своей книге «Всё, что помню о Есенине» писал:
«Анатолий не переносил, когда, даже в шутливом тоне, ему намекали, что Есенин талантливее его. В 1921 году 3 октября — в день рождения Есенина — нужно было что-нибудь ему подарить. Мариенгоф достал где-то хорошую трость и хотел выгравировать на ней надпись. Я сказал, к кому нужно обратиться.
— Не знаю, что лучше надписать Серёже? — спросил он.
И чёрт меня дёрнул сострить!
— А ты кратко и ясно, — посоветовал я. — «Великий — Великому».
После этого до дня рождения Есенина Анатолий со мной не разговаривал».
Далее М. Ройзман называет причину, заставившую Мариенгофа помириться с ним. И она тоже ярко характеризует этого человека, старавшегося во всём быть равным с Есениным. Вот как это было:
«В этот день я подарил Сергею галстук, который он хотел иметь: бабочкой, коричневый в белую полоску.
Мариенгоф пришёл ко мне и сказал, что он и Есенин одеваются одинаково, а галстука бабочкой у него нет. Я открыл перед ним коробку оставшихся от царского времени галстуков, и он выбрал бабочку…»
Из этой цитаты можно сделать вывод, что Мариенгоф едва ли не потребовал для себя такой же галстук, какой тот подарил имениннику. Зная, что начинающий поэт, недавно ставший имажинистом, не сможет отказать ему в такой просьбе, одному из основателей этого литературного течения, правой руке Есенина.
Мариенгоф прекрасно понимает, что его близость к первому поэту России приносит ему не только известность, но и целый ряд преимуществ. И не таких, как приобретение галстука-бабочки. Они с Сергеем везде вместе выступали на литературных вечерах, печатались, выпускали книги. Есенин знакомил Анатолия с поэтами старшего поколения. Хотя новоявленный гений считал, что он уже всех их перерос. Даже Блока, которым так восторгался, будучи гимназистом.
Вот как писал об этом «образоносец» в «Романе без вранья»:
«В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во «Всемирной литературе» Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами». Короче — будь Александр Александрович каким-нибудь бухгалтером, смотрелся бы ещё лучше!
Позже, 28 августа 1921 года, то есть через три недели после смерти автора стихов о Прекрасной Даме, Мариенгоф вместе с Вадимом Шершеневичем принял участие в кощунственном вечере под названием «Чистосердечно о Блоке», где прозвучало издевательское «Слово о дохлом поэте».
Эта грязная выходка «образоносцев» явилась, по свидетельству современников, первой «чёрной кошкой», пробежавшей между Есениным и его собратьями по перу.
Но ни эта размолвка с Есениным, ни последующая вражда с ним, ни многолетний шквал критики, обрушивающийся постоянно на «бессмертное» творчество А. Мариенгофа, не выветрило из него неистощимого честолюбия, завышенной самооценки своих, более чем скромных способностей, зависти и стремления любым путём уравнять своё имя с Есенинским.
— Я, товарищи, поэт гениальный.
С этой фразы, — писал А. Мариенгоф в 50-годы в «Романе с друзьями», — любили начинать свои речи Вадим Шершеневич, Есенин и я.
В данном случае у автора хватило такта себя упомянуть только рядом с Есениным. Когда же «романист» не упоминает фамилии имажинистов, а именует их по названию малой родины, здесь уж, будьте спокойны, он на первое место непременно вытаскивает себя любимого:
«Народные комиссары первого в мире социалистического государства и среброволосые мэтры российского символизма — Брюсов, Бальмонт и Андрей Белый — самозабвенно спорили с юношами — поэтами из Пензы и Рязани, возглашавшими эру образа».
Его не волновало то, что таким образом он ставит себя в смешное, если не сказать глупое, положение. Современники помнили, а грамотные люди знали и так, что ни Брюсов, ни Белый, ни Бальмонт, которого, кстати, в одном из своих «романов» он обозвал «самым глупым поэтом», не только спорить с ним, но и поздороваться не захотели бы, не будь рядом с ним «поэта из Рязани», поставленного им в данном случае на второе место после себя. А вот того, рязанского, они все ценили по достоинству.
Смешно и грустно читать произведения А. Мариенгофа в тех местах, где он то и дело проводит параллели между собой и Есениным. Это его желание издать книгу «Эпоха Есенина и Мариенгофа», и одновременная их работа над пьесами «Пугачёв» и «Заговор дураков», и неумное, но наглое требование в книге «Буян-Остров» к людям, «истинно понимающим прекрасное, в равной степени восторгаться поэзией и Есенина, и Мариенгофа», и многое другое.
Но даже в таких и иных бытовых моментах он пытается выставить себя более известным, более способным, чем его друг. Характерными являются в этом смысле стоящие рядом два примера из «Романа без вранья». А заодно чистосердечные признания «образоносца» о своём непомерном честолюбии, в угоду которому он готов пожертвовать чем угодно, вплоть до того, чтобы пойти на дружбу с бандитами.
Речь в книге идёт о том, как Мариенгоф поздним вечером возвращался домой и своим щёгольским видом привлёк пятерых грабителей, которые решили отобрать у него пальто:
«Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил. Хороший фасон и добротный английский драп.
Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически.
И когда с полной безнадёжностью я уже вылезал из рукавов, на выручку мне пришла та самая, не имеющая пределов, любовь россиян к искусству.
Один из тёплой компании, пристально вглядевшись в моё лицо, спросил:
— А как, гражданин, будет ваша фамилия?
— Мариенгоф.
— Анатолий Мариенгоф?
Приятно поражённый обширностью своей славы, я повторил с гордостью:
— Анатолий Мариенгоф!
— Автор «Магдалины»?
В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов был отдать им делосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые ботинки, шёлковые носки и носовой платок.
Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштаниках! Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! Пусть! Тысяча раз пусть! — но зато какая лакомая и обильная жратва для честолюбия — этого прожорливого Фальстафа, которого мы носим в своей душе!
Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что главарь, обнаруживший во мне «Мариенгофа», рассыпался в извинениях, что они любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и приглашал в «Стойло Пегаса» послушать мои новые вещи.
А спустя два дня ещё одно подтверждение тонкости российских натур.
Есенин зашёл к сапожнику. Надо было положить новые подмётки и каблуки.
Сапожник сказал божескую цену. Есенин, не торгуясь, оставляет адрес, куда доставить: «Богословский, 3, 46 — Есенину»
Сапожник всплёскивает руками:
— Есенину!
И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину…»
Но что значит половина из копеечной стоимости ремонта есенинской обуви в сравнении с новым моднейшим делосовским пальто, в котором грабители приняли Мариенгофа за иностранца?! И какая разница в популярности двух имажинистов! Поэта из Рязани знают по фамилии, а пензенского — в лицо. Его узнают! И ему абсолютно безразлично — знают за «Сорокоуста» или за «Магдалину», за истинную поэзию или за отчаянный цинизм и кощунство.
Сцена с бандитами, несомненно, выдумана, как это делали тогда и другие третьеразрядные авторы для демонстрации своей популярности. Мариенгоф в этом не был первопроходцем. И ему всё равно, какая будет у него известность. Пусть даже, как у чеховского героя — в связи с наездом телеги, но только чтобы была. Пусть знают его не настоящие ценители поэзии, а бандиты, готовые ограбить, а то и убить, но только чтобы знали лучше, чем других поэтов, лучше, чем Есенина, чтобы не просто всплескивали руками, а, взглянув в лицо, сами называли и имя, и твоё произведение. И он за эту известность готов отдать всё. О чём сам же и говорит.
Именно такой славы жаждал Мариенгоф, к ней сам и стремился. Интересные свидетельства на этот счёт оставил позже, не раз упоминаемый нами имажинист Рюрик Ивнев. Дело было так. При подготовке литературного вечера в Политехническом музее импрессарио Долидзе в афише записал среди многочисленных выступающих имена Р. Ивнева и А. Мариенгофа, а предупредить их об этом забыл. В ответ Мариенгоф начал уговаривать Ивнева объявить официальный протест:
«Мы их проучим, — говорил Анатолий автору воспоминаний, — Явимся как ни в чём не бывало и, когда придёт наша очередь выступать… вместо стихов прочтём такую отповедь…
Я захлопал в ладоши…
— Это идея.
— По рукам, — воскликнул Мариенгоф, — только никому ни слова.
Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение. Он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал, при таком количестве выступающих (насчитал до сорока фамилий) легче обратить на себя внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими».
Однако Рюрик не согласился на провоцирование скандала. Он читал стихи и то же самое рекомендовал Анатолию, чем вызвал его крайнее неудовольствие. И вот как о дальнейшем писал Р. Ивнев:
«Я не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории: крик, свист, топанье ног, возгласы: Вон!.. Вон!.. Долой!..»
За кулисы вбежал Мариенгоф, весёлый, возбуждённый, торжествующий, точно он выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирённо сказал:
— Ну и отделал же я их, чёрт побери!
Глаза его сверкали молодым задором и чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот затеянный скандал».
Безусловно, Мариенгофа могли бы освистать и прогнать со сцены при чтении его кроваво-кощунственных стихов, как это случалось не раз. Но только в случае, если бы он читал их долго. И тогда слушатели могли бы говорить о его бездарности, если бы, конечно, запомнили среди других сорока авторов. В данном же случае, поскандалив из-за никчемной причины, он в глазах некоторой части публики мог прослыть смелым человеком, готовым постоять не только за своё достоинство, а и за интересы других. Опять же той самой Моськой-забиякой.
А сколько же подобных скандалов в 1919-1921 годах организовали «образоносцы» по инициативе своих бездарных «командоров», как они себя высокомерно именовали, сосчитать трудно. В том числе и с участием Сергея Есенина, который также поддавался стадному чувству загулявшей толпы. Это и расписывание похабными стихами стен Страстного монастыря, и переименование улиц, и суд над имажинистами, и многое другое.
Но когда Есенин узнал, что его «собратья по перу» повесили на грудь памятника Пушкину на Тверском бульваре табличку с надписью: «Я с имажинистами», он ужасно рассердился и потребовал немедленно снять её. И этот факт также явился одной из причин наступавшего раскола в группе «образоносцев», отхода от них «поэта из Рязани».
Несомненно, что всякий раз, участвуя в коллективных скандалах, Мариенгоф испытывал величайшее чувство удовлетворения содеянным, восторга и радости, подобные тем, что были во время его спровоцированной выходки в Политехническом музее, о чём поведал нам Рюрик Ивнев. Ведь все они были более громкими событиями, о которых судачили не только очевидцы, но и вся Москва и пресса. И везде рядом с именем Есенина, других имажинистов называлось имя Мариенгофа.
Что касается прессы, любое упоминание в ней имени будущего «романиста» производило на него какое-то буквально магическое влияние. Рюрик Ивнев живо изобразил в своей книге откровения А. Мариенгофа на эту тему таким образом:
«Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии. Но славу делают не знатоки, а толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену её похвалам, добиваемся её одобрения…
— Никогда не думаю о толпе, — небрежно бросил я.
— Не лги, Рюрик, — тихо, но твёрдо сказал Мариенгоф, — не лги хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу своё имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо это или умно, но это так».
Ощущение счастья при виде своей фамилии в газете. Это, если хотите, причина. А следствие — скандал, чтобы попасть в газету. Любым путём. Ведь никто из журналистов не мог бы перечислить в заметке, о состоявшемся в Политехническом музее литературном вечере, имена всех выступавших там многих поэтов. А инициатора скандала назвать мог вполне.
Не тем ли самым болезненным чувством руководствовался и втянутый Мариенгофом в имажинизм международный террорист Яков Блюмкин, когда перед расстрелом за его связь с Троцким спрашивал у своих бывших коллег по террору о том, будет ли назавтра сообщение об этом в «Правде» или «Известиях»? Хоть ценой жизни он в последний раз старался привлечь внимание к своей никчемной персоне.
Ведь и после смерти Есенина, когда вся читающая Россия переживала большую национальную утрату, Мариенгоф единственный завистливо сказал, что таким образом его бывший друг «догнал славу». Она волновала «романиста» больше всего. И достичь славы он старался любым возможным для него, бесталанного, способом. Хитростью, обманом, наглостью, подлостью, как в подростковом возрасте в случае с Лидочкой Орнацкой, или иным путём. Всё равно. Лишь бы о нём говорили.
Добившись посредством лести и связей определённого влияния на Есенина, как уже говорилось выше, Мариенгоф завладел и его кошельком. Сверхмодные наряды, рябчики и глухари, прислуга Эмилия, борзый пёс Ирма и другие прелести привычного Анатолию с детства буржуазного быта требуют немалых расходов. И Мариенгоф щедро расплачивается за совместные расходы из общей кассы.
Но… Однако не следует забывать о том, что к марту 1920 года Есенин имел, в отличие от холостяка Мариенгофа, не только законную жену, а и троих детей, Таню и Костю, которые с матерью Зинаидой Райх, проживали в Орле у её родителей, и сына Юрия, родившегося в конце 1914 года у Анны Изрядновой. Сергею необходимо было заботиться о них. Но как, если всеми его средствами распоряжался Мариенгоф?
Зинаида Николаевна, в отличие от спокойной и безропотной Анны Романовны, была властной и эмоциональной женщиной и, конечно же, не хотела мириться с таким зависимым положением своего мужа. Притом, судя по обстановке, в которой он тогда жил, не совсем стеснённого в средствах. В данный момент она, разумеется, имела все права на его поддержку. И крепкую. Не получая надлежащего, наверняка, неоднократно высказывала своё неудовольствие и мужу, и его «другу». А у «друга», на редкость наглого, зрело презрение к ней.
Если бы Зинаида Райх не оказалась убитой в 1939 году, когда уже составила план написания своих воспоминаний, можно предположить, что мы имели бы объективную картину той роли, которую сыграл Мариенгоф не только в её судьбе, но и ещё в большей степени в судьбе Есенина. Нелицеприятной и, на наш взгляд, подлой, роковой роли. Ведь не зря одну из глав книги она собиралась назвать словом «друг», взяв его в кавычки. Наверняка, во много раз труднее было бы современным реаниматорам Мариенгофа вытаскивать его на пьедестал, неизменно искажая при этом образ Есенина бесконечным цитированием лжи и грязного вранья своего подопечного, якобы до последнего дня дружившего с великим поэтом.
Поскольку осуществить задуманное Зинаиде Николаевне не дали, попытаемся путём сопоставления и анализа разных свидетельств современников смыть с её честного имени ту грязь, которую вылил на неё этот «романист» и при её жизни, а ещё больше — после её смерти.
Первым делом обратимся к словам дочери Сергея Есенина и Зинаиды Райх — Татьяны Есениной из её воспоминаний о матери «Зинаида Николаевна Райх». Родилась она, как мы отмечали, в 1918 году и к моменту гибели матери уже была замужем. Нет сомнения, что дочь, хотя бы в общих чертах, была осведомлена о причине развода своих родителей. И вот что она писала:
«Непосредственной причиной, видимо, было сближение Есенина с Мариенгофом, которого мать совершенно не переваривала. О том, как Мариенгоф относился к ней, да и вообще к большинству окружающих, можно судить по его книге «Роман без вранья» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 2, стр. 266).
Такую же точку зрения высказал и её брат Константин Есенин в беседе с писательницей Софьей Хентовой в декабре 1984 года, то есть за полтора года до своей смерти:
«Моя мать Зинаида Николаевна Райх вышла замуж за Сергея Есенина в 1917 году. Дочь родила в Орле, куда Есенин приезжал. Всё это описано Анатолием Мариенгофом очень субъективно. Мать терпеть не могла Мариенгофа» («Разговор с сыном Есенина», ж. «Музыкальная жизнь». 1989 г. № 24, стр. 10).
Напомним ещё раз свидетельство на сей счёт подруги Есенина Августы Миклашевской, актрисы Камерного театра, дружившей с женой Мариенгофа:
«Анатолий всё сделал, чтобы поссорить меня с Райх (жена Есенина). Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат… Развёл меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного… — жаловался Сергей» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 2, стр. 84).
А вот что писал по этому поводу имажинист Матвей Ройзман. Беседа его с Есениным состоялась осенью 1921 года:
«Извини, Серёжа! Не понимаю, почему ты расстался с Зинаидой Николаевной и с детьми?
В глазах его вспыхнули синие огоньки, он откинулся на спинку стула и объяснил, что Мариенгоф невзлюбил Зинаиду, а она его: он, Сергей, был между двух огней. Вспыхнула ссора и Зинаида ушла от него.
Правильно ли говорил Есенин об отношении Мариенгофа к Зинаиде Райх? В своих неопубликованных воспоминаниях «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» (книга М. Ройзмана была выпущена в 1978 году, то есть задолго до публикации «романиста» — П.Р.) Анатолий спустя чуть ли не полвека очень резко отзывался о Зинаиде Николаевне как о женщине и актрисе…»
Справедливости ради, надо отметить, что и в 1927 году о Зинаиде Райх Мариенгоф написал в «Романе без вранья» не по-джентльменски:
«Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
— Чего болтаешь?
— А вот чего… не могу я с Зинаидой жить… вот тебе слово, не могу… говорил ей — понимать не хочет… не уйдёт, и всё… ни за что не уйдёт… вбила себе в голову:
«Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу»… Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина…
— Что ты, Серёжа!..
— Эх, милой, из петли меня вынуть не хочешь… петля мне — её любовь… Толюк, родной, я пойду похожу… по бульварам, к Москве-реке… а ты скажи — она непременно спросит — что я у женщины… с весны, мол, путаюсь и влюблён накрепко, а таить того не велел… Дай тебя поцелую…
Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орёл…»
Как видим, Мариенгоф показал здесь Зинаиду Райх навязчивой, лишённой всякой гордости и самоуважения женщиной, каковой она на самом деле не была.
Зато и сам себя этот мнимый барон, воспитанный с гувернанткой, видимо, по недопониманию показал настоящим подлецом, способствующим ради своей дружбы с Есениным и вытекающей из этого выгоды, разрушить семью, в которой двое малолетних детей.
Видимо, очень убедительные слова нашёл он для Зинаиды Райх, что та назавтра укатила в Орёл. Хотя и знал, что в то время у Сергея не было другой женщины, в которую он был бы серьёзно влюблён.
Естественно, совсем не ангелом изображён здесь и Есенин, якобы подбивающий на такой шаг друга. Однако, на наш взгляд, вся эта сцена с инициативой Сергея выдумана Мариенгофом. Поэт был уже в могиле и опровергнуть написанное «другом» не мог. А Мариенгофу хотелось откреститься перед Зинаидой и друзьями от своей инициативы скандала, за которым последовал разрыв семейных отношений, и, выполняя «социальный заказ» властей, погуще очернить поэта.
И уж совсем не по-джентльменски, не по-баронски, не по-дворянски и вообще не по-мужски писал Мариенгоф о Зинаиде Райх десятилетия спустя, когда уже и её, как и Есенина, не было в живых. Процитируем опус «Мой век, мои друзья и подруги» из так называемой «Бессмертной трилогии»:
«Не любя Зинаиду Райх, я обычно говорил о ней:
Эта дебёлая еврейская дама. Щедрая природа одарила её чувственными губами на круглом, как тарелка, лице и задом величиной с огромный ресторанный поднос, «при подаче на компанию». Кривоватые её ноги ходили по земле, а потом и по сцене, как по палубе корабля, плывущего в качку… Кого же любил Есенин?..
Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх… Вот её, эту женщину с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, — её — единственную он и любил.
Зинаида сказала ему, что он у неё первый. И соврала. Этого — по-мужицки, по тёмной крови, а не по мысли (курсив — П.Р.) — Есенин никогда не мог простить ей. Трагически, обречённо не мог.
Годы отщёлкивались, как костяшки на купечецких счётах. Пусто. Всякий раз, когда Есенин вспоминал Зинаиду, судорога сводила его лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки:
— Зачем соврала, гадина!»
…Мне кажется, что и у неё другой любви не было. Помани её Есенин пальцем, она бы убежала от Мейерхольда без зонтика в дождь и град».
Приводя эту цитату в своей книге, Борис Большун пишет:
«С такой издёвкой Мариенгоф не вспоминал даже своих злейших литературных и личных врагов, не говоря уже о женщинах. Ведь ему Райх, по всей видимости, ничего дурного не сделала, да и сам он об этом нигде не упоминает. Чем же тогда вызвана эта ненависть и почему даже через тридцать лет после самоубийства Есенина и загадочного убийства Райх, чувства Мариенгофа к ней не изменились?»
Перебравши немалое количество всевозможных вариантов и ссылок, профессор так и не находит ответа на этот очень важный и основополагающий вопрос в понимании роли Мариенгофа в судьбе четы Есениных. И делает резюме:
«Можно, конечно, предположить, что антипатия между Мариенгофом и Райх была чисто инстинктивной и никаких логических объяснений тут и быть не может».
В какой-то степени согласиться с Б. Большуном можно, если принять его предположение о поведении Мариенгофа, как паука в банке среди подобных, с его мощным инстинктом борьбы за выживание. Однако профессор, так старающийся реанимировать творчество «образоносца», не хочет говорить об этом и пытается увести других от «логических объяснений». Да, он допускает «случаи непреднамернного искажения фактов» «лучшим другом Есенина», но не хочет даже допустить мысли о том, что ответ на этот глобальный вопрос кроется не в привычном для «романиста» вранье, а в гнусной его клевете.
Явно оскандалившись перед Зинаидой Николаевной и всеми читателями «Романа без вранья» объяснением своей неприглядной роли в разрыве супружеских отношений четы Есениных, Мариенгоф после смерти З. Райх, чтобы оправдать себя, решает, что называется, пойти с козырного туза. Неважно, что этот туз вытянут из другой колоды. Ведь он стопроцентно уверен, что со смертью Сергея и Зинаиды никто не опровергнет его слова относительно тайны этих двух человек. А читатель свободно проглотит такую наживку, доверившись «лучшему другу» Есенина, которому тот вполне мог открыться.
Ход вроде бы беспроигрышный. Однако, давно замечено, что клеветники подобны на кривое колесо, которое при вращении забрызгивает грязью не только всё окружающее, а и само себя. Мариенгоф не учёл того обстоятельства, что гениям свойственно предвидеть намного вперёд ход развития событий и человеческих отношений. И потому они, как опытные первопроходцы, иногда делают на своём пути «зарубки», которые помогают тем, кто внимательно исследует этот путь, а заодно и подстраховывая себя от всевозможной клеветы в будущем.
С подобными «зарубками» мы ещё встретимся впереди, а теперь поговорим о тех, что были оставлены Есениным именно на этом отрезке его пути.
В книге известного есениноведа Николая Юсова «С добротой и щедротами духа» (Челябинск, 1996, стр. 167) говорится о фотографии С. Есенина, сделанной в 1916 году, которую он подарил своей жене с такой надписью:

За то, что девочкой неловкой
предстала ты мне на
пути моём.

Сергей.

Дата дарения на фотографии не помечена. Однако, наверняка можно сказать, что Есенин подарил её Зинаиде Николаевне сразу по приезде их из совместного путешествия на Север, во время которого 4 августа 1917 года они обвенчались в Кирико-Иулиттовской церкви недалеко от Вологды.
Вернувшись в Петроград, они некоторое время жили по своим прежним адресам, пока не сняли для себя квартиру в доме № 23 на Литейном проспекте.
Заметьте, что в приведенной надписи на фотографии муж говорит о жене не как о женщине, даже не о девушке, а о девочке, притом неловкой, какой она предстала перед ним. И, естественно, на «ты». А вот что писала в своих воспоминаниях их дочь Татьяна Сергеевна:
«Со дня знакомства до дня венчания прошло примерно три месяца. Всё это время отношения были сдержанными, будущие супруги оставались на «вы», встречались на людях. Случайные эпизоды, о которых вспоминала мать, ничего не говорили о сближении…
Уже на обратном пути, в поезде, Сергей Александрович сделал матери предложение, сказав громким шёпотом:
— Я хочу на вас жениться.
Ответ: «Дайте мне подумать» — его немного рассердил.
Решено было венчаться немедленно. Все четверо сошли в Вологде».
Эта цитата дочери свидетельствует о том, что фотография была подарена Есениным после того, как Сергей и Зинаида стали мужем и женой и в общении между собой перешли на «ты».
Итак, разве не является вышеприведенная надпись поэта на фотографии убедительнейшим аргументом в защиту его жены?
Как правило, ревнивые мужья, обманутые в своих ожиданиях, выгоняют оскандалившихся жён назавтра после первой брачной ночи. Но чета Есениных жила в первый год после венчания дружно и счастливо. И никто из петроградских друзей Есенина не замечал «судороги на его лице» и «сжатых кулаков», готовых избить супругу. Ничем таким не проявляла себя его «тёмная, мужицкая кровь». До тех пор пока на горизонте не появился его «лучший друг» с «голубой мнимобаронской кровью» Мариенгоф.
Зинаида Райх была хозяйственной и рьяно взялась вить семейное гнездо. Содействовал этому и её муж. Он как-то вместе с женой явился на её работу в редакции газеты «Дело народа», где, кстати, они познакомились, и сказал: «Больше она у вас работать не будет». Некоторое время спустя Зинаида Николаевна через газету заявила о своём выходе из партии эсеров.
Есенин о своей женитьбе сообщил всем знакомым. Желанными гостями стали у них поэты Владимир Чернявский, Пётр Орешин, прозаик Алексей Чапыгин, художник Константин Соколов.
— Я, брат, жену люблю! Приходи к нам… Да вообще… так нельзя… в одиночку! — говорил он Орешину (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 1, стр. 268).
А Владимир Чернявский вспоминал:
«С ноября по март был я у них частым, а то и ежедневным гостем. Жили они без особенного комфорта (тогда было не до того), но со своего рода домашним укладом и не очень бедно. Сергей много печатался, и ему платили как поэту большого масштаба. И он, и Зинаида Николаевна умели быть, несмотря на начавшуюся голодовку, приветливыми хлебосолами. По всей повадке они были настоящими «молодыми» (там же, стр. 218).
Александр Блок после очередной встречи с Есениным сделал такую запись в своём дневнике:
«Есенин теперь женат. Привыкает к собственности. Служить не хочет (мешает свободе)» (О Есенине. М., 1990, стр. 24).
А вот снова цитата из воспоминаний дочери Есениных:
«С переездом в Москву кончились лучшие месяцы их жизни. Впрочем, вскоре они на некоторое время расстались. Есенин отправился в Константиново, Зинаида Николаевна ждала ребёнка и уехала к своим родителям в Орёл…» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986. т. 2, стр. 266).
Возвращаясь снова к грязным словам Мариенгофа, скажем, что Есенин действительно был ревнивым мужем, ретиво заботящимся о своей репутации. Но, пожалуй, не при выборе своей половины. Ведь он отлично знал о прежних связях Айседоры Дункан и Софьи Толстой, что, однако, не являлось преградой для их совместного проживания. Кроме того, Сергей не мог не учитывать тот факт, что до знакомства с Зинаидой сам состоял в гражданском браке с Анной Изрядновой, которая родила от него сына.
Провидению было угодно, будто специально для этого случая, сохранить ещё одну «зарубку» Есенина — всего лишь двустраничный фрагмент его неустановленного автобиографического произведения в прозе, которая ещё с большей прямотой опровергает бесстыдную, подлую выдумку Мариенгофа относительно причины разлада поэта с Зинаидой Райх. Удивительно, но на этих страницах значатся номера «46» и «47». Потеряно многое. Однако процитируем три абзаца из оставшегося, которые недвусмысленно характеризуют отношение Есенина к выбору спутницы жизни:
«Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно «честной», обладающая той плевой, которая называется «невинностью».
Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй своё дело и жми рабочих.
Этих человеческих законов можно привести без числа.
Когда я был маленьким, эти законы меня очень удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. «М<илостивые> Г<осудари>, эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к чёрту» (С. Есенин. ПСС. 2000. т. 7, кн. 2, стр.  92).
Думается, если бы Есенин мог предположить такую клевету Мариенгофа, он послал бы его ещё дальше. Именно по-мужицки. Но совсем не по своей «тёмной крови», как это подчёркивал мнимый барон, а по «праведной» (выражение М. Лермонтова). У Мариенгофа, соответственно, она оказалась не «голубой», а «чёрной».
Ведь он извергал свои громы и молнии на могилы четы Есениных из абсолютно безоблачного неба. Притом, уже незадолго до своей смерти, по прошествии стольких-то лет!
Мы не ставили себе цель с образа Зинаиды Райх написать портрет идеальной жены для Есенина. Нет, она таковой не являлась. Как по властности своего характера, так и по темпераменту, о котором свидетельствовали некоторые современники. Но то, что Есенин любил её больше, чем любую из жён и поклонниц, не отрицал даже, озлобившийся на неё Мариенгоф. И она отвечала ему взаимностью. Не «прилипни» так подло к Есенину Мариенгоф, наверняка, смогла бы Зинаида Николаевна удержать мужа от тлетворного влияния имажинистов.
Однако, пытаясь, как можно убедительнее оправдаться за свои неблаговидные действия в развале семьи Есениных, Мариенгоф на старости лет, когда о Есенине плохо говорить перестали, старался всё больше лить грязь не на него, а на Зинаиду Николаевну. А заодно и на её второго мужа, известного режиссёра Всеволода Мейерхольда, репрессированного незадолго до убийства жены.
А если задаться вопросом: «За что иное так возненавидел «романист» эту, как он её называл, «дебёлую еврейскую даму»? Она-то абсолютно ничего плохого ему не сделала, кроме как поругала (и, наверно, не раз!) за его тлетворное влияние на мужа. Быть может, и за использование на личные нужды есенинских денег.
Правда, какими словами, неизвестно. Но, видимо, покрепче, чем ругал его когда-то отец. Не зря же до самой старости злость на Зинаиду Николаевну не прошла. Или здесь Мариенгоф «работал» больше на публику, оправдывая себя?
Вот ещё несколько выдержек из так называемой «Бессмертной трилогии» бывшего «образоносца»:
«Мелкой рысцой на доисторическом извозчике подъехал Мейерхольд к зданию на Большой Никитской. Рядом с ним гордо сидела Зинаида Райх. Брошенная Есениным, она стала женой Мейерхольда, который в спешном порядке делал из этой скромной совслужащей знаменитую актрису…»
«Райх актрисой не была — ни плохой, ни хорошей. Её прошлое — советские канцелярии. В Петрограде, в Москве, у себя на родине в Орле (в военном комиссариате) и опять в Москве. А в канун романа с Мейерхольдом она уже заведовала каким-то отделом в каком-то учреждении и не без гордости передвигалась по городу на паре гнедых…»
«На следующий день после не отпразднованной свадьбы Мейерхольд спросил меня (мы ещё были в приятельских отношениях):
— Как ты думаешь, Зиночка будет знаменитой актрисой?
Я вытаращил глаза.
— Почему актрисой, а не изобретателем электрической лампочки?
Тогда, по наивности, я ещё воображал: для того, чтобы стать знаменитой актрисой, надо иметь талант, страсть к сцене, где-то чему-то учиться, после чего года два говорить на сцене: «Кушать подано!»
Мейерхольд вздёрнул свой сиранодебержераковский нос:
— Ерунда!.. Надо иметь только…
И ткнул себя пальцем в грудь, что означало: «Надо иметь мужем меня — Мейерхольда!..»
…Хорошей актрисой Зинаида Райх, разумеется, не стала, но знаменитой — бесспорно. Своё чёрное дело быстро сделали: во-первых, гений Мейерхольда; во-вторых, её собственный алчный зад; в-третьих — искусная портниха, резко разделившая этот зад на две могучие половинки; и, наконец, многочисленные ругательные статейки. Ведь славу-то не хвалебные создают!..»
Что и говорить — пошлость, равноценная содержанию романа Мариенгофа «Циники». Но тот, хотя и автобиографичный, герои в нём названы вымышленными именами, обладают в некоторой степени собирательными чертами характеров.
Здесь же «романист» говорит о любимой жене человека, которого называл лучшим другом, на славе которого примкнул к литературе. Унижает женщину только затем, чтобы оправдаться и возвысить себя.
Притом Мариенгоф не называет ни одного конкретного факта, порочащего её честь, а основывается, видимо, только на своей интуиции. Ведь даже для того, чтобы Райх, грубо говоря, отстала от Есенина, «образоносец» выдумывает версию побочной любви своего друга.
Бывшего имажиниста не убеждают слова Владимира Маяковского, которые тот произнёс на одном из театральных диспутов:
«Райх не потому играет главные роли, что она жена Мейерхольда, а Мейерхольд женился на ней потому, что она хорошая актриса».
Не прислушался он и к восторженной оценке Бориса Пастернака, который писал Мейерхольду и Райх:
«Сегодня я весь день, как шалый, и ни за что взяться не могу. Это тоска о вчерашнем вечере… Не могу сказать Вам, как много мне дали Ваш «Ревизор» и «Горе…» Я преклоняюсь перед Вами обоими и пишу Вам обоим, и завидую Вам, что Вы работаете с человеком, которого любите».
А в стихотворении «Мейерхольдам» он употребил такие слова: «Из этих признаний — любое Вам обоим, а лучшее — ей…»
В марте 1927 года известный актёр Михаил Чехов писал Зинаиде Райх:
«Я всё ещё хожу под впечатлением, полученным мною от «Ревизора»… может быть, это сотворчество с Всеволодом Эмильевичем, может быть, Ваш природный талант — не знаю, но результат поразителен. Поражает меня Ваша лёгкость в исполнении трудных заданий. А лёгкость — первый признак настоящего творчества…»
И, наконец, отзыв известного кинодраматурга Евгения Габриловича:
«Сколько ни повидал я на своём веку обожаний, но в любви Мейерхольда к Райх было нечто непостижимое… Из женщины умной, но никак не актрисы, Мастер силой своей любви иссёк первоклассного художника сцены. Её игра в его заключительных постановках была для меня просто чудом».
Однако Мариенгоф имел своё, отличное от всех мнение о людях, его окружающих. В том числе и о талантливом Мейерхольде, который также ничего плохого автору «Вранья» не сделал. Тем не менее, тот оскорбляет человеческие достоинства мужа Райх.
Да и не был у Мейерхольда нос такой величины, как у Сирано де Бержерака, о чём настойчиво твердил Мариенгоф. Ведь там несоответствие этой части лица ощутила даже обезьянка, в результате чего тут же поплатилась своей жизнью. Как и десятки или сотни подобных этому красавцу-имажинисту.
Кстати, по свидетельству самого же Мариенгофа, у критика Вячеслава Полонского нос был значительно больших размеров, чем у Мейерхольда, однако такого эпитета со стороны «образоносца» удостоен не был.
Очевидно, что рукой Мариенгофа здесь водило презрение к знаменитому режиссёру, чувство своего превосходства над ним хотя бы во внешности. Не постеснялся же он говорить колкости в адрес довольно привлекательной Зинаиды Райх и даже иронизировать над обаятельным лучшим своим другом Серёжей, который якобы «ему до плеча», а в другом случае — «метр с кепкой». Их совместные фотографии опровергают эту чушь.
И, наконец, последний аргумент в пользу версии о том, что Мариенгоф умышленно содействовал разрыву супружеских отношений четы Есениных. Ведь и позже он препятствовал сближению своего лучшего друга с Айседорой Дункан, с Августой Миклашевской и Евгенией Лившиц, иронизировал по этому поводу над Галиной Бениславской. Даже после того, как сам уже был женат, а Есенин решительно порвал с имажинизмом.
Из многих свидетельств современников в подтверждение сказанного приведём цитаты из воспоминаний поэтессы Лики Стырской, жены поэта Эмиля Кроткого, с которыми дружил Есенин. Эта пара присутствовала на вечере у художника Георгия Якулова, где поэт познакомился с Айседорой Дункан, а также на их свадьбе. Им Сергей передавал приветы в письмах, находясь в заграничной поездке.
Воспоминания Лики Стырской интересны ещё и тем, что они только в 90-е годы были найдены в одной из берлинских газет и переведены на русский язык, но пока что при всех своих достоинствах остаются малоизвестными:
«Друзья Есенина помрачнели, они не терпели, когда Есенин покидал их, и вмешивались всеми мыслимыми способами. Они боялись потерять его и не хотели потерять. Он был нужен им. У Есенина не было мужества. Есенин не был сильным. Свои чувства он охранял меньше, чем свою славу. А в частной жизни поэт был одиноким. Расставшись в 24 года с женой и детьми, он оказался без женской заботы, без тех, кто мог бы понять его чувства. Есенин жил в окружении друзей, которым был полезен, но они едва ли могли быть полезны ему».
Далее Лика Стырская даёт наглядную картину знакомства Есенина и Дункан, а также реакцию на это его друзей, в первую очередь — Мариенгофа:
«Сняв жакет, она осталась в строгой греческой тунике красного цвета. Коротко остриженные волосы <…> были медно-красного цвета. Привыкнув к античным позам, она полулёжа расположилась на софе. И сразу же этот уголок расцвёл всеми красками осени.
Айседора Дункан рассматривала присутствовавших любопытными глазами, она всматривалась в лица, как будто бы хотела их запомнить. Её окружили, засыпали вопросами. Она живо отвечала одновременно на трёх языках: по-французски, английски и немецки. Её голос звучал тепло, поюще, капризно, немного возбуждённо. Голос очень восприимчивый, много говорящей женщины. Из другого угла комнаты на Айседору смотрел Есенин. Его глаза улыбались, а голова была легко наклонена в сторону. Она почувствовала его взгляд прежде, чем осознала это, ответив ему долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.
Есенин сел у ног Айседоры, он молчал. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по золоту его волос. Восхищённый взгляд следовал за её жестом. Она засмеялась и вдруг обняла его голову и поцеловала его в губы. С закрытыми глазами она повторила этот поцелуй. Есенин вырвался, двумя шагами пересёк комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи. В тот вечер он читал особенно хорошо. Айседора Дункан прошептала по-немецки: «Он, он — ангел, он — Сатана, он — гений!» Когда он во второй раз подошёл к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала на ломаном русском языке: «Оччень хоорошо!» Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали. Под утро она увела его с собой. Этот вечер, эту встречу Есенин позднее описал в Берлине стихами, горькими, как водка.
Есенин влюбился. Друзья его были бессильны. Дружба также ревнива, как и любовь. Друзья Есенина — Мариенгоф, Сахаров, Колобов интриговали против похитительницы. Началось тайное единоборство».
Теперь зададимся вопросом: «Была ли права Лика Стырская, говоря о незамедлительных интригах «друзей поэта» во главе с Мариенгофом «против похитительницы»?
Ответ на этот вопрос мы находим у главного «интригана» в его «Романе без вранья»:
«В четвёртом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.
Почём-Соль подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.
— Увезу его…
— Не поедет…
— В Персию…
— Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами».
Почём-Соль или Колобов, он же Молабух — один из приживал Есенина — являлся другом Мариенгофа ещё по пензенской гимназии. Он закончил там учёбу на год раньше «образоносца» и уже успел пристроиться в московской ЧК. Но Есенину выдавал себя за безработного и кормился у поэта, находясь при нём «соглядатаем». Заниматься этим тайным делом в случае женитьбы Есенина было бы сложнее. Мариенгоф скрывал от читателей фамилию друга под псевдонимами и его истинную проблему, возникшую в связи с неожиданной любовью Есенина и Дункан.
Впрочем, Есенин к тому времени начал догадываться о доносительстве Колобова и пытался отделаться от его «опеки». Вот как завуалированно написал об этом в своём «Вранье» Мариенгоф:
«Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. А и вправду, без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей радостью.
— Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати… прохлаждается, пока мы тут стих точим… гонит за нами, без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в лавку книжную, за чужой славой… ведь на же тебе — на Страстном монастыре тоже намалевал:
Михаил Молабух… — Есенин сокрушённо вздохнул: — И ни в какую — разэнтакий — служить не хочет…
И, чтобы спасти Почём-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего кармана.
Суровая была кара.
Больше всего в жизни любил Почём-Соль хорошее общество и хорошо покушать…»
Что и говорить, пожалел Мариенгоф своего старого друга Григория Колобова, который с 1 сентября 1918 года работал секретарём при помощнике Чрезвычайного уполномоченного ВЧК (С. А. Есенин. Собрание сочинений в шести томах. 1980, т.6, стр. 295). Мало того, что сам кормился возле Есенина, так ещё и друга-доносчика на его шею посадил.
После того, как Сергей Есенин перестал «содержать» такого нечестного нахлебника, тому пришлось искать себе где-то «официальное прикрытие». Мариенгоф отрекомендовал его своему «лучшему другу» и однокласснику по пензенской гимназии Cергею Громану, подложив ему, как и Есенину, порядочную свинью.
Именно этот Почём-Соль, сообщая друзьям о стоимости соли в разных городах, «не догадался» хотя бы на одну ночь найти себе пристанище, когда к Есенину приехала из Орла Зинаида Райх с дочерью и нянечкой, а Мариенгоф сочинял ей сказки о новой пассии Сергея. И как тут назавтра не уехать обратно в Орёл из этой комнаты, переполненной друзьями, которые руками и зубами вцепились в его кошелёк и в его славу?
Вскоре они, впрочем, изловчились хоть на некоторое время разлучить Есенина и Дункан. Как и было намечено ими сразу же после знакомства двух этих гениальных людей у художника Якулова. Под видом поездки Есенина в Персию.
И вот что написал Есенин Мариенгофу из Ростова, так и не поняв до конца подоплёки этой поездки:
«Милый Толя. Чёрт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю.
Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чём свет стоит.
Вагон ваш, конечно, улетел. Лёва достал купе, но в таких купе ездить — всё равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счёт твоей молодости и его глупости…
Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу.
Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас.
Ну, да с глаз долой и из сердца вон, плакать, конечно, не будем…
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умён, что послушался.
Проклятая Персия!
Cергей».
По возвращении из Ростова через две недели, Есенин сразу перебрался к Айседоре Дункан на Пречистенку. Туда же постоянно стали наведываться и его друзья во главе с Мариенгофом. Чтобы выпить, поесть, извлечь какой-то компромат. Но разлучить своего друга с танцовщицей им больше не удавалось ни всевозможными уловками, ни грязными эпиграммами…
В конце лета 1923 года, когда Есенин, вернувшись из-за границы, порвал свои отношения с Дункан. Жена Мариенгофа, актриса Камерного театра Анна Никритина, познакомила его с Августой Миклашевской, с которой вместе работала.
Красивая, статная, большеглазая, с пышными волосами она покорила поэта.
— Я с Вами, как гимназист, — говорил он. И буквально через несколько дней посвятил ей своё первое стихотворение, которое известно теперь каждому любителю есенинской поэзии.

Заметался пожар голубой
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.

Целый месяц встречались они. Состоялась даже помолвка. Есенин за это время написал цикл стихов, объединённых позже в книгу «Любовь хулигана».
Но Августа Леонидовна видела, что жизнь Есенина очень и очень зависима от друзей, которые грелись у его славы:
— Всё непонятнее казалась мне дружба Сергея Есенина с Анатолием Мариенгофом. Такие они были разные, — писала она в своих воспоминаниях.
Когда стихи Есенина с посвящением актрисе были опубликованы в «Красной нови», Сергей позвонил ей и с журналом ждал её в кафе. Она задержалась и опоздала на целый час. А когда появилась, он впервые при ней был уже нетрезв. Кто-то из-за соседнего стола отпустил колкость и начался скандал. Они уехали.
— Я была очень расстроена, — писала А. Миклашевская. — Да что там! Есенин спал, а я сидела над ним и плакала. Мариенгоф «утешал» меня:
— Эх, вы, гимназистка! Вообразили, что сможете его переделать! Это ему не нужно!
Я понимала, что переделывать его не нужно! Просто надо помочь ему быть самим собой…»
Вот какую «помощь» оказал Есенину его «лучший друг» А. Мариенгоф.
А поэт через некоторое время, заканчивая цикл стихов «Любовь хулигана», писал:

Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу там ли, здесь ли, где-толь,
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.

Вскоре Есенин навсегда покинул квартиру, где они когда-то жили вдвоём с Мариенгофом и которую также считал своей. Но, перебираясь к Галине Бениславской, написал ему весьма примечательную записку:
«Дорогой Анатолий,
мы с Вами говорили. Галя моя жена.
Сергей».
Маленькая записочка на листочке в клеточку. Но очень значительная. Мариенгоф использовал её в «Романе с друзьями», однако счёл необходимым выбросить из такого краткого текста несколько слов. И она стала такой:
«Дорогой Анатолий!.. Галя моя жена.
Сергей».
Получилось, будто бы Есенин многие годы добивался согласия Г. Бениславской на брак; наконец, добился этого и спешит сообщить другу радостную весть. На самом деле всё было как раз наоборот: Галя дождалась того момента, когда Есенин оставит Айседору, определится во взаимоотношениях с неожиданно появившейся Августой Миклашевской, а также с навязчивостью Надежды Вольпин, и предложила Сергею переселиться к ней.
Анатолий Мариенгоф исказил своим сокращением смысл записки потому, что стыдно было ему демонстрировать читателям есенинское обращение к нему на «Вы», будто бы не к «лучшему другу», а к малознакомому человеку. Кроме того, «образоносцу» хотелось скрыть напоминание Есенина о том, что они уже говорили предварительно об изменившихся отношениях поэта с Галиной Бениславской.
Спрашивается: «С какой стати Есенин так настойчиво доводит до сведения «лучшего друга» тот факт, что Галя является его женой?»
Ответ напрашивается сам по себе — чтобы «друг», пользовавшийся особым расположением Галины за нужную ей информацию о Есенине во время его заграничного путешествия, не смел теперь вмешиваться в отношения между ними, как это он делал, разлучая поэта с Зинаидой Райх, Айседорой Дункан, Августой Миклашевской, Евгенией Лившиц и даже Надеждой Вольпин. Последняя из них, как и Галина Бениславская, давно ждала своего времени и именно сейчас попыталась единолично завладеть сердцем поэта. Но осталась только с сыном от него и обидой на Мариенгофа, высказанной потом в воспоминаниях.
Вполне допустимо, что эту записку Есенин написал, когда Галя передала ему ядовитую фразу «лучшего друга», которую тот высказал ей, что она в лице Сергея «спасает русскую литературу».
В главе 61 «Романа без вранья» А. Мариенгоф рассказывает о том, как он после возвращения из Парижа, а это значит — осенью 1924 года, сидел в кафе. Неожиданно туда зашёл нетрезвый Есенин. Не здороваясь, он подошёл к столику «образоносца», наклонился, опершись руками о стол, и трижды повторил слова: «А я тебя съем!», — что надо было понимать в литературном смысле.
— Вот наша ссора, — пишет Мариенгоф. — первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза».
Враньё. Беспардонное враньё. Ссора была ровно год назад — в середине сентября 1923 года. Притом, по большому счёту. А чтобы скрыть её, «романистом» и были выброшены слова: «мы с Вами говорили» из записки Есенина. Ведь они так тогда поговорили, что стали чужими людьми, с которыми обращаются при острой необходимости на «вы», а без острой необходимости — разводят глаза, не кланяясь друг другу. Иначе с какой бы стати «лучший друг», зайдя в кафе, не поздоровался с ним?
Крупный разговор у Есенина с Мариенгофом состоялся сразу после 15 сентября 1923 года, когда поэт, вероятно, поддавшись на провокацию, обругал кого-то из посетителей кафе «Стойло Пегаса», а буфетчица Е. Гартман тут же вызвала милицию, наверняка, по согласию, а, может быть, и по прямому указанию Мариенгофа. Работая в «Стойле…» с 1921 года, она отлично знала, что Есенин являлся пайщиком кафе, но при допросе в милиции трижды называла его «неизвестным» (Э. Хлысталов. «13 уголовных дел Сергея Есенина». М., 1994, стр. 44).
Аргументом в пользу нашего утверждения о том, что разговор бывших друзей вёлся именно в это время и по большому счёту, являются воспоминания сестры Есенина — Екатерины:
«Однажды пьяного Сергея из «Стойла Пегаса» забрали в милицию. «Он завтра утром вернётся», — сказал мне Мариенгоф, но Сергей не вернулся. Вечером из школы я не пошла к себе, а пошла к Сергею. Его всё не было. Потом я нашла его в Брюсовском у Бениславской Галины Артуровны» (Н. Есенина. В семье родной. М., 2001, стр. 231).
В ходе этого «разговора» Есенин убедился в том, что если Мариенгоф с помощью буфетчицы сдал его в милицию из своего же «Стойла…», то для него не составит никакого труда в следующий раз с помощью жены или тёщи сдать поэта из бывшей своей же квартиры в Богословском. И потому вынужденно ушёл к Гале. О чём и сообщил, ставшему врагом Мариенгофу, приведенной запиской. И никаких-таких сантиментов о его «сидении на краешке чужого гнезда», оправдательно выдуманного «образоносцем», не было.
Слова Есенина в кафе о том, что он «всё-таки съест» Мариенгофа, несомненно, свидетельствуют о стремлении «лучшего друга» по-прежнему чинить всевозможные козни против поэта. Прежде всего Есенин имел ввиду тот факт, что Мариенгоф превратил имажинистский журнал едва ли не в свою личную собственность, как это было со сборником «Явь». В нём он печатал свои поэтические и литературоведческие упражнения, лестные для него статьи других «образоносцев», игнорируя неугодных.
Кроме того, поэт мог относить на счёт Мариенгофа инициативу некоторых, последовавших после 15 сентября 1923 года инцидентов против себя со стороны властных структур, и угрозу Блюмкина застрелить его. Однако, вернёмся снова в ещё сравнительно малооблачный для Есенина 1920-й год.
Первые облака над кудрявой головой поэта появились ещё к осени 1918 года. Но власти надеялись склонить его, наиболее одарённого среди молодых литераторов, на свою сторону. И потому начали «окружать» его своими людьми, соглядатаями и осведомителями.
Впрочем, это было обычным явлением тех лет повальной слежки и доносительства, когда человека могли расстрелять только за то, что он не сообщил в органы о чём-нибудь подозрительном в поведении знакомых или незнакомых людей, как это было спровоцировано в случае с поэтом Николаем Гумилёвым.
«Отказаться от фискальства, — писал в своей книге «13 уголовных дел Сергея  Есенина» известный есениновед, полковник милиции Эдуард Хлысталов, — было невозможно, потому что вопрос стоял: или — или! У людей брали подписку о тайном сотрудничестве. Выдача своих контактов с чекистом считалась государственным преступлением, проговорившийся расстреливался немедленно. За сравнительно короткий промежуток времени всё общество было окутано паутиной предательства…»
Скандальные выходки имажинистов приковывали к себе особое внимание не только милиции, но и чекистов. И в первую очередь к их руководителю Сергею Есенину. Вот что писал по этому поводу в своих воспоминаниях на страницах 110-111 Матвей Ройзман, сам имевший непосредственное отношение к ВЧК:
«Переволновавшись на вечере (речь идёт о вечере «Суд имажинистов над литературой» в зале Политехнического музея — П.Р.), я опустился в глубокое кресло, прислонился к спинке и закрыл глаза. Я слышал как обсуждали выступление Маяковского и речь Есенина. Вдруг до меня донеслись чёткие слова:
— Граждане имажинисты…
Я открыл глаза и увидел командира милиции с двумя шпалами в петлицах, который, вежливо отдавая приветствие, предлагал нам всем последовать за ним в отделение.
Неожиданно из угла комнаты раздался внушительный бас:
— Я — Блюмкин! Доложите вашему начальнику, что я не считаю нужным приглашать имажинистов в отделение!
Командир удалился, а мы стали обсуждать создавшееся положение. Нас удивило: почему нужно идти имажинистам, а не всем участникам вечера? Но командир вскоре явился и, взяв под козырёк, доложил Блюмкину, что такой-то товарищ оставляет всё на его усмотрение…
Конечно, в то время фамилию левого эсера Блюмкина, убийцы германского посла графа Мирбаха, все знали и побаивались его. Он часто бывал и в клубе поэтов, и в «Стойле Пегаса», иногда выступал, когда обсуждали стихи поэтов. Он благоволил к Есенину. Но в конце концов Сергей раскусил его. Я слышал, как Есенин, разговаривая с Якуловым, сказал:
— Думаешь, не понимаю, кто чем дышит. Вон Блюмкин — левый эсер. А я печатался в «Скифах» (журнал левых эсеров — П.Р.). Блюмкин думает, что мы родственники по партии. Зачем ты написал о Пугачёве, спрашивает. Есть более колоритная фигура. Борис Савинков! Материалу сколько угодно. Одним словом, садись и пиши поэму. Нашёл дурака! Жалко, что я его воткнул в мою «Ассоциацию вольнодумцев». Да ведь в таком типе сразу не разберёшься…
Сергей иногда молча, иногда, посмеиваясь, выслушивал, как Блюмкин критикует его произведения за упадочные настроения…
— Я — террорист в политике, — однажды сказал он Есенину, — а ты, друг, террорист в поэзии!
Сергей махнул рукой, но ничего не ответил. В общем, под видом защитника имажинистов, особенно Сергея, Блюмкин играл провокационную роль…»
Сказано точно и без обиняков. Но только о том, что касается всем известного психопата Якова Блюмкина, который, кстати, не сам убил Мирбаха, а лишь участвовал в покушении вместе с Н. Андреевым. Далее чекист Матвей Ройзман, сам отлично зная обстановку, создавшуюся вокруг Есенина, предпочёл высказать свои мысли и убеждения словами другого человека:
«А, между прочим, — пишет он, — прав поэт Василий Фёдоров, который заявил: «Слов нет, за таким поэтом, как Есенин, могли охотиться многие»…
Из приведенного отрывка можно сделать вполне логичное предположение о том, что приход командира милиции в Политехнический музей для того, чтобы доставить имажинистов в отделение, был инспирирован опытным провокатором Яковом Блюмкиным. Таким образом он стремился поднять свой авторитет среди литераторов, как их защитника. А заодно и роль А. Мариенгофа, с которым дружил. На это же намекает и Матвей Ройзман, прекрасно осведомлённый о нечестных методах работы чекистов того времени. Ведь если бы Есенин послушался Блюмкина и написал поэму о заговорщике-террористе Борисе Савинкове,  наверняка, не только был бы арестован, а скорее всего — расстрелян.
В один из обычных вечеров 11 января 1920 года, когда поэты читали свои стихи в кафе «Домино», С. Есенин во всеуслышание обозвал невнимательных слушателей спекулянтами и шарлатанами, выразившись нецензурными словами. Кто-то из публики (быть может, Я. Блюмкин!) тут же сообщил об этом хулиганстве, но не в милицию, а «в чеку».
Удивительно, но там мгновенно «откликнулись». Прислали в кафе комиссара А. Рекстынь, как того и требовал осведомлённый звонивший. И хотя до её прибытия обстановку в помещении разрядил «случайно оказавшийся рядом» товарищ из ВЧК Шейкман, комиссар А. Рекстынь составила протокол, и на возмутителя спокойствия С. Есенина чекистами заведено уголовное дело № 10055.
Однако, «повесить» на широко известного поэта за хулиганский поступок контрреволюционную статью, оказалось невозможным и «дело» передаётся в Народный суд по месту его жительства. Но своей квартиры у поэта не было. Ночует он у друзей, по разным адресам. Этим и решил воспользоваться, чтобы не являться в суд. Узнав о том, что дело должно слушаться 31 марта, он заранее почти на месяц уезжает в Харьков. Когда вернулся, ему сообщили, что слушание перенесено на 3 мая. И он тут же уезжает на родину, в Константиново.
При наличии огромной массы уголовных дел служители Фемиды положили папку Есенина на полку и на время забыли о ней. А он 8 июля вместе с Мариенгофом и Колобовым в вагоне последнего отправился в длительную поездку по южным городам России и в Азербайджан. Но не только с ними…
Отправляясь на Кавказ, Есенин, вероятно, вспомнил строки другого мученика России — Михаила Лермонтова:

Быть может, за стеной Кавказа
Сокроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.

Но, наверняка, он не догадывался о том, что все эти два месяца находился под пристальным вниманием и «всевидящего глаза», и «всеслышащих ушей». Речь здесь пойдёт даже не о «подсадной утке» — Гришке Колобове, в вагоне которого они отправились на юг. «Люди при наганах», предусмотрительно сбросившие на время кожаные куртки, под любым предлогом постоянно вертелись возле поэта. «Друг» Мариенгоф, безусловно, знал их истинное предназначение, но тщательно скрывал это. Вот что он писал в «Романе без вранья» об одном из них:
«Секретарём у Почём-Соли мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подмётки режет.
Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. Почём-Соль железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев — скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о жёлтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона «вне всякой очереди», у дежурного трясутся поджилки.
— Слушаюсь: с первым отходящим.
С таким секретарём совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что, вместо полагающихся по тому времени пятнадцати-двадцати дней, мы выскакиваем из вагона на ростовском вокзале на пятые сутки.
Одновременно Гастев и …администратор наших лекций».(Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 93).
В 1983 году Василий Гастев, проживавший тогда в Саратове, дал интервью журналисту Юрию Песикову, которое было опубликовано в сентябре того же года в газете «Неделя» (С Есениным по России, № 38, стр. 12). В нём он рассказал о том, как случайно в 1920 году в Москве встретил своего знакомого из Нижнего Новгорода Анатолия Мариенгофа, который пригласил его к себе домой. Там он познакомил земляка с Есениным и Гришей Колобовым. «А под конец Толя сказал:
— Гриша, а почему б тебе не взять этого паренька (он кивнул в мою сторону) в секретари?
Человек он почтенный: участник Гражданской войны. А для Серёжи и меня он будет ещё импресарио.
Предложение и Колобову, и Есенину понравилось. Назавтра я уже держал в руках новенький мандат, скреплённый надлежащей подписью и печатью, в коем говорилось, что Гастев Василий Иванович является администратором и организатором выступлений группы поэтов» (курсив — П.Р.)
На вопрос корреспондента: Зачем Вам понадобился бинокль, да ещё полевой, цейсовский»? — Василий Иванович ответил:
«Бинокля не было. Это Толя выдумал. Видимо, чтоб меня посолидней представить. И никаких «невероятных нашивок на обшлаге» не было. Это Толя мне их «нашил».
Мариенгоф, как всегда, предлагает читателю «развесистую клюкву». И это подтверждает современник, участник тех событий. Пусть данная «клюква» касается незначительных атрибутов, но постоянно обманывающий в малом, без зазрения совести обманет и в большом. Как, например, в приводимом случае.
Но об этом чуть позже. Сперва зададимся вопросом, который не задал Василию Ивановичу корреспондент Юрий Песиков, или о чём нельзя было писать даже в 1983 году: «А зачем Вам понадобился наган в кобуре?» — Чтобы охранять Есенина и Мариенгофа, поскольку, согласно названному документу, он их обслуживал? Или пугать дежурных на станциях? А, может быть, для того, чтобы Колобов (он же Молабух) в нужный момент мог крикнуть: «Гастев, наган!», пугая им Есенина, как пишет о том в шутливой форме сам Мариенгоф? Ведь ходит среди людей такая байка, что ружьё иногда может выстрелить само по себе. Как в случае с Игорем Тальковым. Поэтому оружие выдают далеко не всякому. Тем более, назавтра после знакомства. Или Гастев носил его раньше, нигде не работая?!
Не будем останавливаться на впечатлениях и встречах при этой поездке — о них написано достаточно. Наиболее ярким событием для всех оказался бег рядом с поездом красногривого жеребёнка, который будто бы соревновался с железным конём. Есенин отозвался на этот факт талантливым и пронзительным стихотворением «Сорокоуст», предрекая нелёгкое будущее крестьянской деревне.
Ни о чём не подозревая, он вёл такие же разговоры с «друзьями». А 11 августа в Минеральных Водах отправил письмо своей подруге Евгении Лившиц. В нём он писал:
«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определённый и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нём живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нём не живут, челнок выдолблен, а в нём не плавают…»
Оставить без внимания такие мысли поэта, недовольного социализмом, чекисты не могли. Но как наказать Есенина, чтобы он не увидел в этом подлых действий своих «друзей»? Опытные провокаторы с Лубянки нашли выход. Вот как выгораживал себя в этой ситуации мнимый барон Мариенгоф. В начале 34-й главы (стр. 98 цитируемой выше книги) мы читаем:
«На обратном пути в Пятигорске (курсив — П.Р.) мы узнали о неладах в Москве: будто согласно какому-то распоряжению, прикрыты — и наша книжная лавка, и «Стойло Пегаса», и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах…»
Короче, все напасти свалились на имажинистов. Только вот кто им сообщил об этом в Пятигорске? — бо-о-льшой секрет! Но в результате запущенной кем-то «утки», по словам Мариенгофа «Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским поездом».
Почему же не ринулся вместе с ним в столицу «лучший друг»?
Вот его «самое правдивое» объяснение: «У меня тропическая лихорадка — лежу пластом. <…> Ещё месяц я мотаюсь по Кавказу. Наш вагон прыгает, словно блоха, между Минеральными – Петровским портом – Баку».
Диву можно даться: какое геройство и самоистязание — целый месяц, лёжа пластом, без всякой медицинской помощи мотаться в вагоне по Кавказу в то время, когда уже ехали домой! Да ещё в прыгающем, словно блоха! Как говорится, умри Мариенгоф, – лучше не придумаешь!
Только где же девалась магическая сила жёлтой кобуры, нагана, бинокля и «невероятных нашивок на обшлаге» из арсенала Василия Гастева? И какой дьявол заставил «друзей» Есенина из Пятигорска «на обратном пути» опять повернуть в Баку?
Оставим всё это на совести Мариенгофа, которой у него никогда не было и поспешим вслед за поэтом в Москву. Сюда Есенин вернулся примерно 19 сентября. Как и следовало ожидать, «утка» о закрытии «Стойла Пегаса», книжной лавки имажинистов и прочих неприятностях оказалась «уткой». А уже 24 сентября 1920 года он пишет письмо отцу в Константиново, которое его родственники боялись обнародовать до самого последнего времени. Впервые оно увидело свет (в том числе и в факсимильном воспроизведении) лишь в 2001 году в книге племянницы поэта Наталии Есениной «В семье родной», выпущенной московским издательством «Советский писатель». Вот отрывки из него:
«Дорогой отец, привет тебе и пожелания. Прости, пожалуйста, за то, что долго не отвечал. Так вышло… За эти дни я успел по недоразумению посидеть в тюрьме и дела мои были расстроены.
Посылаю тебе пока табаку и 5 тыс. руб. денег. На днях почтой пошлю 10. <…>
Только вот никак не могу устроиться с квартирой. Пока всех благ.
Привет матери и сёстрам» (стр. 32-35).
Но этих нескольких дней отсидки поэта в тюрьме чекистам показалось мало. Быть может потому, что пожаловался отцу, а они прочитали письмо. И в ночь с 18 на 19 октября он попадает во внутреннюю тюрьму на Лубянке.
Арестовали С. Есенина ночью в квартире имажиниста Александра Кусикова, куда он, бездомный, пришёл переночевать. Официальная причина абсолютно банальная. В руки чекистов попал анонимный донос на брата Александра, 18-летнего Рубена, о том, что он некоторое время служил у генерала Деникина.
Пришли арестовывать Рубена, а вместе с ним «загребли» и Александра, и Сергея Есенина.
Со временем Рубен сумеет доказать абсурдность выдвинутых против него обвинений, и все арестованные будут освобождены. Но друзьям и многим исследователям творчества С. Есенина казалось странным то обстоятельство, что поэта продержали в тюрьме целую неделю. Как будто бы чекистам очень трудно было установить личность известного на всю страну поэта и то, что он к генералу Деникину никакого отношения не имеет. Тем более, если учесть ещё несколько весьма поразительных «случайностей».
Уже давно известный нам провокатор «из чеки», Яков Блюмкин в доме Кусиковых был «своим человеком» и некоторое время жил у них. Именно по его поручительству подозреваемый в службе у Деникина Рубен Кусиков устраивался на работу. Двумя неделями раньше у Кусиковых по этому же доносу производился обыск, после которого чекистами были арестованы Александр Кусиков и его сестра Тамара.
Однако Блюмкин добился тогда их немедленного освобождения. «Дело» вроде бы закрыли. Но с появлением у Кусиковых Есенина, о чём сразу же донёс в ЧК сосед, ему неожиданно придали новые обороты.
Теперь процитируем «Роман без вранья» о том, как узнал об аресте «лучшего друга» и какие меры по его освобождению принял, «застрявший из-за болезни на Кавказе» в прыгающем, как блоха, вагоне, Анатолий Мариенгоф:
«В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала.
Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе. Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку:
— Знаешь, арестован Серёжа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и «Стойло» открыты, книги вышли…
Так с чемоданами, корзинами и мешками, вместо дома несусь в Центропечать к Борису Фёдоровичу Малкину — всегдашнему защитнику, палочке выручалочке.
— Что же это такое?.. Как же это так?.. Борис Фёдорович, а?.. Серёжа арестован!
Борис Фёдорович снимает телефонную трубку.
А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щёки, губы, подбородок — в рыжей, милой жёсткой щетине. В голубых глазах — сквозь радость встречи — глубокая ссадина, точащая обидой.
За чаем поёт бандитскую:

В жизни живём мы только раз,
Когда отмычки есть у нас.
Думать не годится,
В жизни что случится,
Эх, в жизни живём мы только раз.

Ах, какая трогательная забота о друге! Переболевший тропической лихорадкой, измученный многомесячной поездкой в вагоне, Мариенгоф, не заезжая домой, чтобы освободиться от огромной поклажи, мчится к своему заступнику Борису Малкину, не боясь оставить своё, по голодному времени, богатство без присмотра, и вызволяет Есенина из темницы. Налицо — настоящее геройство! И… ни — и слова правды!
А истина такова:

«Подписка
о поручительстве за гр. Есенина Сергея Александровича, обвиняемого в контрреволюции (курсив — П.Р.) по делу гр. Кусиковых, 1920 года октября месяца 25 дня. Я нижеподписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий по: гостиница «Савой» № 136, беру на поруки гр. Есенина и под личной ответственностью ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей.
Подпись поручителя (Я. Блюмкин)
25/ Х 920 г.
Москва
Партбилет ЦК Иранск. коммунист. партии».

На основании этого поручительства и был освобождён поэт из тюрьмы ВЧК. И не через три дня, как о том писал А. Мариенгоф, а через неделю. Позже под поручительство того же Блюмкина были освобождены и братья Кусиковы.
Есенин теряется в догадках: благодарить ему заботливого имажиниста Якова Блюмкина или… Нет! Второго варианта при такой власти не дано. Иначе самому же будет хуже. Так что пусть и дальше мельтешит этот террорист среди имажинистов, коль его к ним приставили. Ведь он и сам такой же запуганный — боится ходить в одиночку по городу из-за возможной мести левых эсеров за своё предательство.
Но есть в этом «Деле» и ещё одна загадочная «случайность». На шестой день своего нахождения в тюрьме С. Есенин давал показания сотруднику секретного отдела ВЧК Девингталю. И вот что он писал:
«Я состоял секретарём тов. Колобова, уполномоченного НКПС. 8 июля мы выехали с ним на Кавказ. Были тоже в Тифлисе, по поводу возвращения вагонов и паровозов, оставшихся в Грузии. В Москву я приехал с докладом тов. Громану, предс. «Трамота». К Кусиковым зашёл, как к своим старым знакомым, и ночевал там, где был и арестован».
О Григории Романовиче Колобове, бывшем «приживале» поэта, состоявшем с 1 сентября в должности секретаря при помощнике Чрезвычайного уполномоченного ВЧК, речь шла выше. Его (единственного во всех «романах»!) Мариенгоф, опасаясь даже в 50-е годы рассекретить друга и единомышленника, «прятал» под кличками «Михаил Молабух» и «Почём-Соль», нигде не называя настоящее имя.
После того, как Есенин «отлучил» Колобова-Молабуха от своего кошелька, этот «имажинист» с помощью Мариенгофа и своей «конторы» обрёл новую «крышу» — стал уполномоченным Наркомата путей сообщения. Там он получил в личное пользование салон-вагон, и чтобы хоть временами находиться «в приятной компании», иногда брал с собой в поездки Мариенгофа и Есенина.
Облагодетельствовал таким образом нашего знакомца Сергей Громан председатель Транспортно-материального отдела ВСНХ («Трамот»), к которому Есенин, согласно его пояснению при допросе в ВЧК приехал от Колобова с докладом. Следует подчеркнуть, что Сергей Владимирович был одноклассником Мариенгофа по пензенской гимназии.
Из «Романа с друзьями» мы знаем, что именно Сергей Громан первым в классе подошёл к переехавшему из Нижнего Новгорода Анатолию, предложил ему сидеть за своей партой и являлся лучшим другом до момента окончания гимназии.
«Два-три года назад, — писал дальше Мариенгоф, — мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии, разъезжал в громадной жёлтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве… В те дни Серёжа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру.
— Большевики меня ценят, — говорил Серёжа, — величаво надуваясь. — Я с ними работаю, но отношусь к ним критически: европеизма товарищам не хватает, плехановских обобщений».
Такие откровения Громан, любивший с детства говорить только правду, непредусмотрительно в изменившихся условиях изливал перед бывшим другом…
Нет! Не другом! По его же собственному выражению (Мариенгофа), перед «счастливым безумцем, поставившим всё на Октябрь. / О Октябрь! Октябрь! Октябрь!»
Наверняка, честный и откровенный Сергей Громан говорил что-то подобное и «подсадной утке» — Григорию Романовичу Колобову.
Стоит ли после этого удивляться, что председатель «Трамота» «совершенно случайно», как и Есенин, оказался в тюрьме на Лубянке?
«Просидел он недолго, — повествует далее «счастливый безумец, поставивший всё на Октябрь», — но после этого «недоразумения» его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная жёлтая машина отошла в распоряжение кого-то другого…
А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от грозных мандатов и учрежденческих папок с наклейками! Он всегда сидел рядом с шофёром и энергично сжимал резиновую грушу, играющую и ревущую. Тогда это было в моде. Скромные советские служащие шарахались и поднимали испуганные глаза, а председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в их глазах зависть, страх, порой и ненависть… Несуразный автомобиль возносил Серёжу на ту головокружительную высоту, с которой он мог смотреть сверху вниз на всё человечество, не ездившее по Москве на машинах».
Пожалуй, наибольшую зависть мог прочитать Сергей Громан в глазах своего бывшего друга Анатолия:
«Везёт же людям! Сын какой-то народоволки, учился вместе со мной, а гляди, аж в председатели Всероссийской комиссии выбился! На машине с персональным шофёром разъезжает! Да ещё и власть критикует! Как можно такое допустить?»
Но не только огромную зависть, а и страшную, издавна затаённую ненависть испытывал Мариенгоф, имеющий «честь лечиться у знаменитого психиатора» к своему гимназическому, способному, но бесхитростному другу. Подтверждение сказанному мы находим в его романе «Бритый человек», впервые опубликованном в Берлине в 1930 году. В нём Мариенгоф живописует Сергея Громана под именем Саши Фрабера, а свою личность как бы раздваивает — на «институтца», приехавшего в пензенскую гимназию из Нижнего Новгорода (коим он сам и являлся — П.Р.) и якобы стороннего наблюдателя за всем происходящим, словами которого высказывает своё истинное отношение к новому другу:
«Кроме того, я определённо завидовал и злился на Сашу Фрабера. Он, к моему изумлению, не только как ни в чём не бывало, посадил институтца к себе на парту, но на первых порах даже держался по отношению к нему покровительственного тона… («блестящий» стиль! — П.Р.).
Маленькие Фраберовские недостатки росли в тот день в моих глазах с неимоверной быстротой, принимали чудовищные размеры. Я говорил самому себе: «Нечего тут и обсуживать; толстозадое «подумать» тебя ограбило. Полюбуйся как этот гнусный карандаш в капсюльке без всякого затаенного волнения расхаживает по коридору с твоим институтцем. Как без малейшей трепетливости кладёт руку на его светящийся лаковый пояс. Как без бьющегося сердца расчёсывает свой дурацкий нафиксатуренный ёршик черепаховой гребёнкой, извивающейся в пальцах, словно полоска бумаги.
И спазма перекусывала мне горло»(А. Мариенгоф. Бритый человек. М., 1991, стр. 7).
«Счастливый безумец» не может простить гимназисту Фраберу-Громану его дружескую опеку над собой — дворянином с претензией на баронство, учившемуся в большом городе в институте — его стремление быть с одноклассником на равных и даже в качестве своеобразного покровителя. Натура будущего «романиста» уже не может мириться с тем, что люди, которых он считает во всех отношениях ниже себя, смотрят на него без должного подобострастия и особого почтения.
И особенно этот, самый смелый, Фрабер-Громан, «выскорлупившийся» от какой-то народоволки и сибирского попа, ведёт с ним разговор на равных. Мнимый барон отказывает ему даже в слове «родиться», выискавши неологизм, характеризующий его появление на свет Божий, как пресмыкающего, из яйца. Именно пресмыкающими видит Мариенгоф всех людей, окружающих его. Мол, каждый сверчок знай свой шесток.
В романе «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» он рассказывает как, ещё будучи гимназистом, он, зная, что Серёжа Громан всегда принципиально говорит только правду, издевался над ним, задавая весьма нескромные, а точнее — циничные вопросы:
— Мне было приятно мучить и пытать моего друга, — сознался он (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость. Ленинград. 1988, стр. 261).
Абсолютно такие же, вроде бы совсем беспричинные, до поры, до времени скрытые злость и ненависть спустя несколько лет выплеснулись у Мариенгофа и по отношению к Сергею Есенину. К сыну не народоволки и попа, а простой безграмотной крестьянки и мясника, взявшемуся опекать мнимого барона на его пути в литературу. В то время как большевистские правители России широко открыли перед ним этот путь всего лишь одним устным распоряжением — организовать выпуск сборника «Явь».
Из этих вот злости и ненависти «выскорлупилось» ядовитой змеёй унижение лучшего поэта России двадцатого столетия якобы ежедневным поеданием им солёных огурцов и бегущей струйкой рассола на «нетленные» рукописи акына красного террора, подробными деталями внешности поэта в нетрезвом виде и другими «художествами» и собственными подлостями.
После освобождения из тюрьмы ВЧК Сергей Есенин пишет своему старшему другу Иванову-Разумнику:
«Дорогой Разумник Васильевич!
Простите, ради Бога за то, что не смог Вам ответить на Ваше письмо и открытку.
Так всё неожиданно и глупо вышло.
Я уже собирался к 25 окт. выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК.
Это меня как-то огорошило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться…
Конечно, переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло моё нутро, положило в формы и дало ему язык. Но я потерял зато всё то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее…»
Недельное нахождение Есенина во внутренней тюрьме на Лубянке Мариенгоф вспоминает на старости лет как повод выставить себя перед потомками в качестве ангела-хранителя для своего «лучшего друга». Он слегка иронизирует над изменившейся внешностью поэта, над тем, что тот научился в камере бандитским песням.
Но Есенину, с его исключительной впечатлительностью и ранимостью, было совсем не до иронии. Такое продолжительное заточение за решёткой с разношёрстной публикой, когда каждую ночь во внутреннем дворе под гул автомобильных моторов расстреливали задержанных, ломало и более стойких. Поэтому он пишет в письме, что «стал гнилее».
Теперь же приведём пример того, как Мариенгоф со слабо скрываемой иронией пытается возвыситься над своим лучшим другом по пензенской гимназии Сергеем Громаном, а также того, как коверкали судьбы людей беспричинные аресты и заключение на Лубянке:
«Громан вставил дешёвую папиросу в угол маленького рта.
— Курить стали, Серёжа?
— Научился в камере.
И выпустил серые струи сразу из обеих ноздрей.
— Может быть, Анатолий, у вас найдётся стакан водки? Закуска у меня имеется.
Он вытащил луковицу из порыжевшего портфеля крокодиловой кожи.
— Пить стали, Серёжа?
— После Чека…
Он вытер лоб нечистым носовым платком.
— Мне предлагают несколько очень ответственных должностей на выбор. Воздерживаюсь. Не хочется идти заместителем.
Я подумал, что он похож на пустой рукав, который инвалиды войны обычно засовывают в карман» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… Л., 1988, стр. 264).
А ведь Сергей Громан тоже абсолютно ничего плохого Мариенгофу не сделал. Кроме того, что вызывал у него зависть своей должностью, автомашиной, принципиальностью и независимостью суждений.
Совсем не зря Громан, едва переступив порог «лучшего друга», прежде всего спрашивает его о Сергее Есенине. Хотя знакомство у них, можно сказать, шляпочное.
И тем более странно звучит фраза, вложенная автором в уста С. Громана: «Довольно способный парень. К сожалению, с эсеровщинкой». Её не мог сказать сын известного меньшевика В. Г. Громана, сам критически относившийся к большевикам, и неосмотрительно поругивающий их. А так называемая «эсеровщинка Есенина» являлась костью в горле для большевистских покровителей Мариенгофа и уже в какой-то степени для него самого — соглядатая и «опекуна» поэта.
Незадолго до смерти Мариенгофа остатки совести пытались всё-таки теребить его душу. В книге «Мой век, моя молодость…», хотя и с иронией, но он скажет о принципиальной позиции Громана ещё с юношеских лет всегда говорить людям только правду. И, видимо, по причине запоздалого раскаяния «романист» к вышеприведенному своему диалогу с гимназическим другом добавил две существенные фразы — Сергея и свою:
— Впрочем, возможно, я соглашусь. Я ведь работаю не на большевиков, а на Россию.
— Соглашайтесь, Серёжа, обязательно соглашайтесь, — ответил я, не глядя ему в глаза» (курсив — П.Р.)
Надо думать, что и без совета Мариенгофа Сергей Громан вынужден был пойти на другую работу. 3 ноября 1922 года на заседании Совета труда и обороны В. Ленин утвердил его в должности представителя Наркомвнешторга в тарифном комитете при Наркомпути (Ленин. Биографическая хроника, т. 12, стр. 459). А удостоверение члена ВСП, председателя Транспортно-материального отдела ВСНХ («Трамот»), подписанное 9 июня 1920 года лично Лениным, (что, вероятно, более всего выводило из себя безмерно самовлюблённого «больного мальчика» Мариенгофа!) Сергею Владимировичу пришлось сдать.
Недельное пребывание Есенина в тюрьме ВЧК, где каждую ночь расстреливали задержанных, заставило его всерьёз задуматься о бренности жизни, по-новому взглянуть на своих друзей-имажинистов, на их совместные хулиганские выходки. Для Мариенгофа это едва ли не главный путь к известности, хотя и скандальной. Не важно, что люди его не читают и слушать не хотят. Его вполне устраивает то, что люди слышат и видят в газетах его фамилию рядом с Есенинской, — а это значит, что и он чего-то стоит.
А спустя десятки лет этот «романист» станет расписывать в мемуарах как сам председатель Моссовета «журил» его за то, что он обидел Петровку, лишив её исторического названия, переименовавши в улицу имажиниста Мариенгофа. Таким образом подчёркивая, что мэр столицы был для него своим человеком. Но подобное отношение властей было не ко всем имажинистам. И это Есенин начал понимать. Вот как об этом живописует бывший «образоносец», вкладывая в уста Есенина инициативу названного хулиганства:
— Ты, Николаша, приколи к памятнику «Свобода», что перед Моссоветом, здоровенную доску — «Имажинисту Николаю Эрдману»!
— Так ведь на памятнике женщина в древнеримской рубахе, — задумчиво возразил Эрдман. — А я, как будто, мужчина в брюках. Да ещё в зеркальных.
— Это совершенно неважно, — заметил Есенин не без резона. — Доска твоя всё равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили.
— Вот то-то и оно! — почесал нашлёпку на носу имажинист Эрдман. Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым».
Однако, скромность и нежелание Николая Эрдмана добывать себе скандальную славу не спасли его от пристального внимания людей в кожанках. Вот что дальше повествует «романист»:
«Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей и фривольной моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далёкий Север — в Енисейск, в Томск» (там же, стр. 317).
На самом деле поводом для такой далёкой «командировки» Николая Эрдмана явилась всего лишь одна «басня-эпиграмма» не столько с фривольной, сколько с вольной моралью:

Однажды ГПУ пришло к Эзопу —
И хвать его за ж…
Смысл этой басни ясен:
Не надо басен.

Прочитанная в узком кругу, она моментально стала известной тем, кто, якобы ходил к Эзопу. И там подтвердили, что таких басен им действительно не надо. Кто из стукачей-имажинистов оказался самым оперативным, можно только догадываться. Кстати, в такую же «командировку» отправился и Иван Грузинов, который вместе с Есениным подписал письмо в «Правду» о роспуске имажинизма.
Теперь попытаемся, насколько это возможно, разобраться в коллизиях третьего и пока что самого загадочного попадания Есенина в тюрьму на Лубянке. Не глядя на то, что о нём, единственном, было сообщено в печати ещё в конце двадцатых годов ХХ столетия.
Свой человек в этой организации имажинист Матвей Ройзман в книге «Всё, что помню о Есенине» нагнал немало тумана на эту историю. Во-первых, темнит со временем события, называя июль 1920 года.
В приведенных выше показаниях следователю ЧК Дивенгталю Есенин поясняет, что 8 июля 1920 года он уехал на Северный Кавказ. Дотошный исследователь его творчества и составитель двухтомной Есенинской литературной хроники Владимир Белоусов указывал, не располагая названным документом, что поэт выехал 3…6 июля и до октября в столице не появлялся. Так что в июле попадать ему на Лубянку было некогда. Кроме того, на снимке, сделанном в этой организации (речь об этом будет ниже) Есенин сидит совсем не в летней шляпе.
Свидетельства о том, что данное задержание случилось в 1921 году, мы рассмотрим ниже. А пока процитируем Матвея Ройзмана, который выгораживает свою «контору» и сваливает всё на МУР:
«Однажды в июле 1920 года я обедал в «Стойле Пегаса» с Есениным и Мариенгофом. Чувствуя, что у друзей хорошее настроение, я им сказал:
— Вы знаете, что по вечерам в клубе поэтов и в «Стойле» дежурят представители уголовного розыска. Так вот, сотрудники МУРа просили вас предупредить, чтобы вы не ходили по злачным местам.
— По каким злачным местам? — спросил Сергей.
— По разным столовкам, открытым на частных квартирах!
— Мы же ходим не одни! — воскликнул Мариенгоф. — Нас туда водит Гриша Колобов!
— У него такой мандатище, — поддержал Анатолия Есенин. — Закачаешься!
— Серёжа, — возможно убедительней сказал я, — если попадёте в облаву, никакой мандатище не спасёт!..
Через несколько дней в разговоре со мной подруга Колобова красавица Лидия Эрн пожаловалась:
— Григорий Романович ужасно пьёт. Ходит по разным притонам. Недавно потащил с собой Сергея Александровича и Анатолия Борисовича, и все попали в засаду.
Я не стал об этом спрашивать ни Есенина, ни Мариенгофа, а тем более Колобова» (стр. 88-89).
О результатах задержания Ройзман, безусловно, знал из первоисточника, и ему неинтересно было расспрашивать друзей. Зато он подробно рассказывает о том, как в 1929 году в приёмной у зубного врача случайно прочитал в журнале «Огонёк» воспоминания об этом случае бывшего начальника отряда ВЧК Т. Самсонова (на самом деле — начальника Секретного отдела ВЧК — П.Р.)
Прежде чем обратиться к этой публикации в десятом номере «Огонька» за 1929 год, которая появилась как реакция на третий выпуск «Романа без вранья», мы процитируем Мариенгофа:
«Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм («Пугачёв» и «Заговор дураков», что соответствует примерно середине апреля 1921 года, хотя бывшая эсерка Мина Свирская, видевшая Есенина в тюрьме ВЧК, относила этот эпизод к лету 1921 года — П.Р.). С нами Почём-Соль.
На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдёшь не только что николаевскую «белую головку», «перцовки» и «зубровки» Петра Смирнова, но и старое бургундское и чёрный английский ром.
Легко взбегаем нескончаемую лестницу («блестящий» стиль! — П.Р.). Звоним условленные три звонка. Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится.
— Пожалуйста!.. пожалуйста!.. входите… входите… и вы… и вы… А теперь попрошу вас документы!.. — очень вежливо говорит человек при нагане.
Везёт нам последнее время на эти проклятые встречи.
В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.
— Я поэт Есенин!
— Я поэт Мариенгоф!
— Очень приятно.
— Разрешите уйти…
— К сожалению…
Делать нечего — остаёмся.
— А пообедать разрешите?
— Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдётся… Не правда ли, Зоя Петровна?..
Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую испуганную гримасу.
Почём-Соль дёргает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку.
На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишённые аппетита и разговорчивости.
В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в шестьдесят отправляемся на Лубянку.
Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня, Почём-Соль подушками Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой…»
Бывший начальник Секретного отдела ВЧК Тимофей Самсонов в своей пространной статье в «Огоньке», сделав несколько упрёков в адрес Мариенгофа за его необъективность, и подчеркнув сложность политической обстановки, в которой чекистам приходилось обезвреживать шпионов, контрреволюционеров и спекулянтов, почему-то вдруг особое внимание в данной операции обращает на поведение третьего лица из Есенинской компании — Почём-Соль:
«Более строптивым, насколько мне помнится оказался Почём-Соль. Для безошибочности будем называть «строптивого» «Почём-Кишмиш». Располагая длинными мандатами от правительственных учреждений, он размахивал ими перед моими глазами и шумно кричал, что он важная персона, что он никак не может позволить, чтобы его задержали «какие-то агенты ВЧК». У меня произошёл с ним такой любопытный разговор:
— Ваши документы?
— А вы кто такой?
— Я — представитель ВЧК и имею право задерживать всех тех, кто перешагнёт за порог этой квартиры.
— Я хочу посмотреть ваши полномочия.
— Пожалуйста.
Я протянул ему ордер за подписью того, кого уже нет, но от чьего имени трепетали капиталисты всего мира, и все враги трудящихся (несомненно, подпись Дзержинского — П.Р.)
— Ко мне это не относится, — заявил «Почём-Кишмиш». — Я ответственный работник, меня задерживать никто не может, и всякий, кто это сделает, будет за это сурово отвечать…»
И дальше Самсонов передаёт эту перепалку, в конце которой «Почём-Кишмиш» заявляет ему:
— Меня внизу ждёт правительственная машина. Вы должны мне разрешить отпустить её в гараж.
— Не беспокойтесь, мы об этом заранее знали (курсив
П.Р.), — сказал я. — На вашей машине уже поехали наши товарищи в ВЧК с извещением о вашем задержании. Они, кстати, и машину поставят в гараж ВЧК, чтобы на ней не разъезжали те, кому она не предназначена.
— Но ведь это невозможно!
— Возможно или нет, но это так, и вам отсюда до ВЧК придётся вместе с вашими друзьями отправиться уже в нашем чекистском грузовике.
— Тогда разрешите мне позвонить о себе на службу.
— Никакой нужды в этом нет, на службе уже знают о ваших подвигах…» (курсив П.Р.).
Эта, до сих пор не рассекреченная операция чекистов и особенно беспрецедентный факт опубликования некоторых обстоятельств дела порождают множество вопросов. Тем более, что три автора, написавшие о ней, сделали всё возможное, чтобы выглядеть самим поприличнее, но всячески исказить истину.
Ройзман пытался доказать непричастность к ней своей «конторы» — ВЧК. Мариенгоф, как опытный интриган, сказал только то, что способно показать его надёжнейшим другом Есенина, готовым следовать за ним не только в Чекушку, но и на край света. А вот Самсонов почему-то вдруг пытается ещё глубже законспирировать уже упрятанного Мариенгофом под кличками Молабух и Почём-Соль чекиста Григория Колобова. Называет его «Почём-Кишмиш», но ни разу не обнародовав настоящего имени.
Возможно, кто-то возразит, апеллируя тем, что по прошествии восьми лет человек забыл фамилию, а в вышедшем тогда «Романе без вранья» она отсутствовала. Вот и пришлось использовать приём Мариенгофа. Однако, вместе со статьёй в журнале «Огонёк» были помещены две фотографии.
На одной из них запечатлены тридцать (Мариенгоф указал шестьдесят!) задержанных «гостей» Зои Шатовой. В подписи указана только фамилия Есенина, который вопреки приказу Т. Самсонова всё-таки наклонил немного голову, в результате чего тень от шляпы «затушевала» лицо и он плохо различим. Рядом сидит Мариенгоф. Он без шляпы и потому легко узнаваем, как человек не стеснительный в любых ситуациях. Колобова определить невозможно. Да его, скорее всего, и не фотографировали вообще.
На второй фотографии — хозяйка подпольного кафе стоит возле столов, уставленных бутылками и всевозможной снедью.
Возникает вопрос: «Где мог взять, кроме архива ВЧК, эти фотографии Т. Самсонов, который в то время работал уже управляющим делами ЦК ВКП(б)? А если там брал фотографии, мог найти в документах и фамилию Григория Романовича, которую забыть он никак не мог по долгу службы. Да и факт, что в подписи к снимку указана только фамилия «Есенин», наводит на размышления о том, против кого замышлялась эта публикация, по сути поддержавшая «Роман без вранья» Мариенгофа. Как и операция по «случайному задержанию» друзей в «Зойкиной квартире».
Об этом же свидетельствует поразительная осведомлённость при задержании троицы чекиста Самсонова. Не успел Почём-Соль (Г. Колобов) со товарищи зайти в «Зойкину квартиру», а тот уже знает об этом, дал поручение отправить машину в ВЧК, а также сообщить на работу о «его подвигах». Значит, здесь уже ждали Есенина и его «друзей-осведомителей. Притом, ждали знакомые. В том числе Т. Самсонов.
Уже называемый выше автор книги «13 уголовных дел Сергея Есенина» Эдуард Хлысталов сообщает в ней на странице 28, что ему «удалось найти подпись Т. Самсонова в деле, когда поэта арестовали в квартире А. Кусикова. Именно там с его разрешения было прекращено уголовное дело. Тимофей Самсонов хорошо знал поэта по многочисленным доносам тайных осведомителей…»
И, естественно, в случае с «Зойкиной квартирой» мог сразу же отпустить Есенина. Но не сделал этого. Хотя сразу ясно было, что «друзья» пришли только пообедать.
— А как же понимать совместное с Есениным задержание Мариенгофа и Колобова? — спросит недоверчивый читатель.
— Как обычную чекистскую провокацию. Чтобы убедить заподозрившего Есенина в том, что его «друзья» не осведомители, а такие же, как и он «случайные жертвы ВЧК». Ведь не зря им, в отличие от десятков других мужчин и женщин, позволили взять с собой в «собачник» перечисленные выше Мариенгофом подушки Зои Петровны, одеяла, головки сыра, а также гусей, кур, свиные корейки и телячью ножку. В такой компании и с подобным запасом «друзья» явно не успели соскучиться. И… алиби себе перед Есениным обеспечили.
В подтверждение этих слов приведём со страницы 91 окончание главы «Зойкина квартира. Г. Р. Колобов. «Святая троица» из книги всё того же «осведомлённого», но более порядочного чекиста-имажиниста Матвея Ройзмана:
«Почему я остановился на этом эпизоде? Мне хочется показать «друзей», которые, как Г. Колобов, сыграли зловещую роль в жизни Сергея» (курсив — П.Р.)
Как говорится, нагонял-нагонял Матвей туман на это дело, но всё-таки хватило совести хоть в конце жизни сказать правду. Пусть и далеко не всю. Не позволила подписка о неразглашении, законы корпоративной солидарности… Ведь не зря так конспирировали Григория Романовича и Мариенгоф, и Самсонов. Вроде бы и ругают его, но спрятанного за тут же придуманными кличками-псевдонимами.
Но таким «смелым» Матвей Ройзман стал уже в 70-х годах, почти через пятьдесят лет после событий. А в те времена, будучи работником ЧК, молчал.
Хотя совесть всё-таки мучила. После смерти Есенина он откровенно сказал об этом в стихотворении «О ты, покинувший поля»:

Ты вынес не одну пургу,
Но трепетал один, как пламя,
И вот я молвить не могу,
О чём так рассказать желаю.
Х Х Х

Некоторые исследователи творчества имажинистов много внимания в своих работах уделяют пристрастию Есенина к горячительным напиткам, которые считают едва ли не наследственным пороком. В качестве аргумента приводят фразу поэта из его последней автобиографии: «Дед, напротив, был не дурак выпить. С его стороны устраивались вечные невенчаные свадьбы».
Однако, можно ли стать приверженцем спиртного, если напиваться, пусть даже и сверх меры, только на деревенских свадьбах? Притом невенчаных. Уж явно не на каждой неделе они случались, да и не каждый месяц. И только зимой.
«В начале весны, — вспоминала сестра поэта Екатерина Есенина, — дедушка уезжал в Питер и плавал на баржах до самой осени».
Выпивал и угощал односельчан Фёдор Андреевич Титов только глубокой осенью, когда возвращался с доходом домой.
Что касается дедушки по отцовской линии — Никиты Осиповича Есенина, то согласно тем же воспоминаниям сестры поэта, он «много лет был сельским старостой, умел писать всякие прошения, пользовался в селе большим уважением как трезвый и умный человек».
Абсолютным трезвенником был и отец поэта, Александр Никитович, который почти всю жизнь служил в мясной лавке у купца Крылова в Москве.
Никто из петроградских писателей, хорошо знавших Сергея Есенина во время его проживания в Северной столице с 1916-го до весны 1918 года, ни словом не обмолвился о его пристрастии к Бахусу. Один из лучших его друзей того времени — Владимир Чернявский — таким образом высказался на эту тему:
«Помнится, под праздник или после получения гонорара Сергей приносил иногда бутылку-другую вина, которое нетрудно было добыть из-под полы. Но от пьянства он был совершенно далёк и выпивал только «ради случая» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 1, стр. 219-220).
В истории болезни, заполненной со слов поэта в клинике Первого МГУ 26 ноября 1925 года в графе об употреблении алкоголя помечено: «с 24 лет» (Музей Есенина в книге. М., 1995, стр. 251). Это значит, что сам он относил начало своих выпивок к 1919 году, то есть ко времени, когда оказался в плотном окружении имажинистов. В первую очередь, приставленных к нему Анатолия Мариенгофа и его друга по пензенской гимназии, чекиста Григория Колобова, с которыми поэт жил в одной квартире.
Чуть выше мы уже цитировали из книги Матвея Ройзмана рассказ подруги Григория Колобова Лидии Эрн о том, что «Григорий Романович ужасно пьёт» и затащил Сергея Александровича и Анатолия Борисовича в притон, где они «попали в засаду». «Святая троица», как их назвал Матвей Ройзман, шла «взбрызнуть» свою встречу после командировки и окончание первых глав своих драматических произведений.
Если учесть, что в России издавна существовал обычай «соображать на троих», то повод для этого найти можно всегда. Был бы инициатор. А Григорий Романович и являлся им, поскольку это, наравне с доносами, входило в круг его обязанностей.
16 апреля 1921 года Есенин с Колобовым отправились в персональном салон-вагоне последнего в Бухару. Мариенгоф поехать в такую дальнюю дорогу не захотел, и потому Григорий взял с собой под видом инженера некоего неизвестного есениноведам, но, видимо, известного чекистам Лёву. В качестве «третьего» в компании. И вот фрагменты письма Есенина своему «лучшему другу» из Самары:
«Гришка пьян и уверяет своего знакомого, что он написал «Юрия Милославского», что все политические тузы — его приятели, что у него все курьеры, курьеры, курьеры…»
«…Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Гришку. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, ещё хуже бывал…»
Не прав будет тот, кто воспримет Григория Романовича за беспробудного пьяницу и отпетого алкоголика. Будь он таковым, вряд ли прожил бы вдвое больше,  чем Есенин, и не стал бы Мариенгоф, спрятавшийся потом у него под крылышком в Ленинграде, засекречивать его, единственного, в своём «Романе без вранья», как это сделал потом и Тимофей Самсонов в журнале «Огонёк». Мастерски, по-чекистски пускали они пыль в глаза читателям. Также, как обманули и Есенина в случае с фиктивным задержанием «святой троицы» в «Зойкиной квартире», создав тем самым непорочное алиби прежде всего Григорию.
Наводит на глубокие раздумия и факт встречи Есенина с Колобовым в Ленинграде накануне более, чем загадочной смерти поэта. Тогда Гриша служил в 3-м Ленинградском полку войск ГПУ. Возможно, и на этот раз он имитировал своё беспробудное пьянство. Ведь разведчики всего мира пользуются таким банальным приёмом — напоить потенциального осведомителя, притворяясь пьяным, а затем путём каверзных, провокационных вопросов принудить его к откровениям. А, может быть, Колобову-Молабуху и его покровителям в конце 1925 года уже всё стало ясным в неизменно патриотической позиции Есенина и им нужны были только решительные действия?!. А Колобову, как бывшему «другу» поэт мог открыть дверь гостиничного номера…
Тогда же, в 1921 году, одновременно решалась и другая, далеко идущая цель. Поскольку и чекистам, и властям становилось понятно, что Есенин никак не соглашается подобно Демьяну Бедному, Маяковскому, Безыменскому и прочим сторонникам мировой революции воспевать её идеи, против него надо было принимать другие меры. Прежде всего попытаться спаивать. В кафе, дома, и особенно во время таких продолжительных поездок в Гришкином вагоне.
Безусловно, насколько поэт позволял над собою такие эксперименты. В помощь «домашним» организаторам застолий можно было привлекать и других инициаторов. Вскоре этот метод воздействия на «непредсказуемых» окрестят ёмким и точным словом «растлить».
Коварный Мариенгоф, впрочем, в «Романе без вранья» с иронией и неудачной попыткой списать всё на рассеянность Молабуха выдаёт метод спаивания им Есенина таким образом:
«За обедом (речь идёт о Михаиле Молабухе — П.Р.) вместо водки по ошибке наливал в рюмку из стоящего рядом графина воду. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селёдкой.
Скажешь ему:
— Мишук, чего крякаешь?
— Что?
— Чего, спрашиваю, крякаешь?
— Хороша-а!
— То-то хороша-а… отварная, небось… водичка-то.
Тогда он невообразимо серчал; подолгу отплёвывался и с горя вконец напивался до белых риз» (Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 63-64).
Во-первых, ни Колобов-Молабух, ни кто иной не может напиться до белых риз, а только до положения риз. Или до белых слонов, до белых коней. «Барон», как всегда, путает.
Во-вторых, рассеянные люди вполне могут налить себе и выпить воду вместо водки, но крякать после этого и хвалить выпитое за крепость не станут. Если не стараются этим кого-то обмануть, как делал соглядатай Есенина Григорий-Михаил Колобов-Молабух-Почём-Соль.
И не это ли откровение Мариенгофа послужило причиной, что, по его же словам, Молабух прервал с ним дружбу после выхода в свет «Романа без вранья». Возможно, что публикация о Зойкиной квартире в «Огоньке» была подготовлена, чтобы показать Колобова «потерпевшим от ЧК» и ещё больше законспирировать его.
Как теперь уже ни для кого не является секретом, против обременённых семьёй и славой литераторов, каковыми являлись Блок, Гумилёв, Короленко и даже в некоторой степени Буревестник революции Максим Горький с его книгой «Несвоевременные мысли», чекисты применяли другие методы воздействия. Индивидуальные к каждому. Кого уморить голодом, кого успокоить пулей, ядом, к кому применить иные способы.
Смешно и грустно читать как некоторые литературоведы, авторы предисловий к книгам, противопоставляя Мариенгофа Есенину в употреблении ими спиртных напитков, пытаются представить «романиста» едва ли не святым. Несомненно, тоже притворяясь, но он всегда поддерживал компанию «на троих», да, наверняка, и сам нередко являлся организатором «междусобойчиков» в стремлении выполнить поставленную перед ним с Колобовым секретную задачу. Подробности таких попоек он в своих «романах», конечно же, не разглашал.
Справедливости ради, здесь можно провести аналогию с дедом Есенина, которая совсем не в пользу Мариенгофа. По свидетельству «романиста», его «курляндский» предок, якобы барон, лошадник, собачник, картёжник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь всё, что прокутить было можно и чего нельзя, умер «после доброй попойки» (курсив — П.Р.). Правда, не так по-крестьянски скромно и неприметно, как Есенинские предки, а как Вильям Шекспир! Ни больше, ни меньше!
Однако, откроем так называемую «Бессмертную трилогию» Мариенгофа (М., 2000) на странице 474, где он рассказывает о том, как при каждом посещении скульптора Сергея Конёнкова, чтобы позировать ему (!), они выпивали штоф зелёной самогонки, что равно 1,2 литра. Самогонка была «вонючей», да ещё только «под луковицу» с хлебом и солью. Притом, с утра. Это, безусловно, не соответствовало «баронским» замашкам Мариенгофа, и он выдержал всего лишь четыре сеанса. Но ведь и четыре выпивки по 600 граммов «на брата» говорят о многом. (Хотя ради того, чтобы быть запечатлённым знаменитым скульптором, наш «герой», пожалуй, выдержал бы и не такое испытание!)
Но на следующей странице, где речь идёт о более позднем посещении Сергея Конёнкова, когда тот поставил перед Анатолием «графинчик хорошего коньяка и рюмочку», даже намёка на то, чтобы отказаться, не появилось.
Кстати, не чуждалась бодрящих напитков и жена Мариенгофа Анна Никритина или, как её называли друзья, Мартышон.
В книге «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» (Ленинград, 1988) на шести страницах (420-426) рассказывается о том, как жена актёра Василия Качалова Нина Литовцева по телефону обещает Мариенгофу придти к нему в гости, но с условием, что у него на столе не будет спиртного, а также о том, как происходила эта встреча. Приведём выдержки:
«И ещё одно условие, самое решительное: чтоб водкой и не пахло.
— Не понимаю, Ниночка. Повтори.
— Чтоб водкой в доме и не пахло.
— Опять ничего не понял… <….>
Она кричит что есть духу:
— Ни одной рюмки на столе! Понятно? Понял?
— Понял, Ниночка. К сожалению, понял: ни одной рюмки на столе.
— Да, да! Категорически.
— А стопочки можно?.. <…>
Я прикрываю ладонью чёрную пасть телефонной трубки:
Кошмар, Нюшка! Чтоб ни одной рюмки на столе. Чтоб водкой и не пахло.
Никритина глубоко вздыхает…
(курсив — П.Р.) <…>
— Василию Ивановичу нельзя много пить, а то живот раздувается. Так, значит, ты мне дашь слово?
Отвечаю почти сквозь слёзы:
— Я уже дал, дал! Чтоб тебе пусто было!..
(курсив — П.Р.) <…>
…Гости и хозяева принимаются за раков.
Стопки то и дело наполняются шипящей водицей на сахарине. Через самое короткое время Качалов говорит:
— Прошу прощения.
И выходит из-за стола.
— Ты это куда, Василий Иванович? — дрожащим голосом интересуется Литовцева.
— Прошу прощения, по надобности.
Качалов уходит.
Возвращается.
С аппетитом ест раков. Но… минут через десять опять поднимается со стула.
— Ты, Василий Иванович, что-то постарел. Больно уж часто бегаешь.
— Вероятно, Нина, это из-за лимонада. С непривычки, видишь ли.
Супруга беспокойно ёрзает на стуле… <…>
Качалов опять величественно удаляется… <…>
Вслед за Качаловым робко выхожу я… <…>
А в коридоре моим глазам представляется зрелище, достойное богов: Василий Иванович, подойдя на цыпочках к вешалке, вынимает из бокового кармана демисезонного пальто плоскую бутылку сорокаградусной старки и прикладывается к ней.
— Вася, — шепчу я просительно, — угости (курсив— П.Р.).
— А-а-а! Добро пожаловать!.. Глотни, мой друг, глотни… У меня в левом кармане вторая имеется… Да и Мартышону своему шепни на ушко… (курсив— П.Р.)
Как видите, Василий Качалов хорошо знал, что жена «образоносца» Нюша Никритина, она же Мартышон, тоже при случае не против приложиться к чарочке не только лёгкого вина, но и сорокаградусной старки. Притом, могла, как говорят алкаши, «с горла». Таким же образом с удовольствием может «глотнуть», временно поступившись своими лжебаронскими принципами, и сам «образоносец».
Не скрывает этой приверженности своей тёти Нюши и её племянник, актёр Михаил Козаков в своём предисловии к так называемой «Бессмертной трилогии» «О дяде Толе Мариенгофе». На девятой странице мы читаем:
«Лучшей пары, чем Мариенгоф — Никритина я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тётя Нюша мне сказала:
«Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днём, вечером мы выпивали по рюмашечке, забирались в свою семейную постель и говорили друг другу:
«Мы вместе и это счастье…»
Безусловно, племянничек поскромничал, говоря о том, что лучшей пары, чем Мариенгоф-Никритина не знал и не узнает. Теперь таких пар, считающих себя «после рюмашечки» в постели самыми счастливыми, хоть пруд пруди.
Но, может быть, родственничек имел ввиду больше их духовную жизнь. Хотя и здесь они тоже, пожалуй, друг друга стоили.
Сам «романист» в так называемой «Бессмертной трилогии» на странице 298 пишет о ней: «Нюшка великолепная актриса: врёт с глазами праведницы. Для мужа это очень опасно» (курсив — П.Р.)
Мариенгоф прежде всего боится за самого себя. А если жена врёт окружающим, его это абсолютно не волнует. Равно, как и результат его собственного вранья.
Впрочем, в романе «Бритый человек» он таким образом демонстрирует свою «неподражаемую» любовь-дружбу:
«Моя жена!
Я не поворачиваю головы, чтобы её увидеть. Я боюсь, что одеяло сползёт с её плеча или её голая нога выползет наружу. У неё всегда горячие ноги. А у меня всегда холодные. Ночью, во сне, мы враждуем и ненавидим друг друга. Так же, как и днём (курсив — П.Р.). Я делаю из ватного одеяла жаркий мешок, а она его распарывает. Она похожа на раскрытые ножницы». <…> Далее этот циник и автор романа «Циники» добавляет: «У неё …глаза неряшливее, чем расстёгнутая прорешка» (А. Мариенгоф. Бритый человек. М., 1991, стр. 24).
Возможно, кто-то из читателей скажет, что в названном романе и сам Мариенгоф, и его друзья имеют другие имена и фамилии. Но они легко узнаваемы и тот, кто знает прозу «романиста», безошибочно определит героев предыдущих книг. Подтверждение того, что у Мариенгофа всегда были «холодные ноги», можно найти в уже упоминаемой книге Давида Шраера-Петрова «Друзья и тени», изданной в Нью-Йорке в 1989 году. Чтобы согреть их в пожилом возрасте, бывший имажинист постоянно клал на ноги огромного кота (стр. 239).
Некоторые есениноведы считают, что Анна Никритина являлась тайным осведомителем ГПУ, как и многие другие артисты, выезжающие за границу. Свои предположения они обосновывают абсолютно необъяснимой опекой над ней со стороны актрисы Марии Фёдоровны Андреевой, бывшей на протяжении нескольких лет женой Максима Горького и доносившей на него.
Опекала она Нюшу сначала в Киеве, затем пристроила её в Москве, помогла и здесь, называя, по свидетельству Мариенгофа, своей дочкой.
А вот как «романист» сообщает читателям о своём знакомстве с будущей женой в так называемой «Бессмертной трилогии» на странице 211:
«Я читала ваши стихи. Очень рада познакомиться… Никритина… Анна Борисовна.
Она протянула мне маленькую руку с ухоженными ноготками».
Учитывая тот факт, что в те годы ни один сколько-нибудь заметный литератор, партийный работник, государственный чиновник, армейский командир не оставался вне поля зрения ВЧК, так и хочется добавить к словам Никритиной следующее:
«Мне поручили дружить с вами, чтобы следить за Есениным».
Уж слишком официальное знакомство. Не правда ли?
Не будь у этой семьи самых тесных контактов со спецслужбами, нельзя найти объяснение, как позже удалось Мариенгофу «увернуться» из-под кровавого колеса красного террора, в раскручивании которого он принимал самое непосредственное участие.
В кабинетах на Лубянке решились незавидные судьбы таких известных в то время хулителей Есенина, как Н. Бухарин, Л. Сосновский, Л. Авербах, К. Радек, М. Кольцов, Г. Лелевич, С. Ингулов и многие прочие. А акын красного террора, носящий кличку «Мясорубка», отделался лишь лёгким испугом.
Писатель Николай Ивеншев в журнале «Слово» № 2 за 2002 год на странице 36 пишет о том, что Мариенгоф являлся агентом ЧК. Правда, никаких аргументов, подтверждающих такую версию, не приводит.
Но не является ли разгадкой этой тайны, как бы невзначай оброненная Мясорубкой фраза из так называемой «Бессмертной трилогии», где говорится о расстреле Якова Блюмкина: «Это мне рассказал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный» (стр. 253). И тут же: «А когда поставили к стенке старика Мейерхольда, он, как мне передавали, воскликнул:
— Да здравствует революция!»
Ведь Янкель Агранов, по некоторым сведениям лично расстрелявший Николая Гумилёва, не мог рассказывать подробности своих «мокрых дел» первому встречному. Наверняка, у него с Мясорубкой-Мариенгофом существовала давняя дружба, и потому их беседы были доверительными с обеих сторон. Как-никак Агранов, являясь заместителем председателя ВЧК-ОГПУ, курировал в своём ведомстве всех работников культуры, многие из которых ушли в мир иной совсем не от старости.
В подтверждение этой версии можно привести и ещё один многозначительный факт. Известно, что А. Кусиков, находясь в Париже и Берлине, работал на ГПУ, препятствовал Есенину в получении визы в Париж. Но Есенин перед отъездом за границу, не подозревая о тайной службе Кусикова, дал ему телеграмму в Берлин.
Матвей Ройзман, также работавший на ГПУ, на странице 172 своей книги «Всё, что помню о Есенине» пишет, что об этой телеграмме «мне сказал Мариенгоф.
— Зря Серёжа связался с Кусиковым! — пробурчал он».
Выходит, что Мариенгоф знал о тайной работе А. Кусикова. А заодно и о службе М. Ройзмана. Потому и открыто высказал ему своё мнение, как чекист чекисту. Ведь сам он был заинтересован в возможно большем отсутствии Есенина в Москве, чтобы успеть здесь «укрепиться» в управлении имажинистами и их журналом.
А племяннику Никритиной Михаилу Козакову ничего другого не оставалось делать, как расхваливать эту «лучшую пару». Потому что и сам был таким, в чём сознался в недавно опубликованных мемуарах. Тайным осведомителем он стал ещё в 1957 году, то есть за пять лет до смерти его «любимого дяди Толи», которого считает в жанре мемуаристики ХХ века одним из «лучших в России». Ну, право, как у Онегина: «Мой дядя самых честных правил…» Впрочем, это личное мнение М. Козакова, которое он может поменять, как и в отношении стран своего проживания.
И, наконец, ещё один небольшой, но важный штришок в продолжение темы. Отец актёра Михаила Михайловича Козакова, Михаил Эммануилович, был в своё время известным писателем и драматургом. Несколько пьес он написал в соавторстве со своим родственником Анатолием Мариенгофом. В 1937-1938 годах одной из самых популярных на столичных театральных подмостках была его пьеса «Чекисты», созданная с хорошим знанием «предмета» на основе дела «правотроцкистской оппозиции» во главе с Каменевым и Зиновьевым. Как своеобразный гимн ведомству Николая Ежова. Акынская песня Джамбула Джабаева в сравнении с этим произведением — ничто. Таких авторов, как М. Э. Козаков, чекисты берегли. А заодно — и их досужих соавторов подобных А. Мариенгофу.

Х Х Х

Резкий всплеск амбициозности обозначился у Мариенгофа в момент отъезда Есенина с Айседорой Дункан в заграничное турне. Во-первых, потому что Сергей оставлял его вместо себя в качестве ответственного за выпуск готовящегося журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (номинально редактором считался Н. Савкин), а заодно и как руководителя всей группы имажинистов.
Во-вторых, преподнёс ему подарок, воистину дороже царского — написал стихотворение «Прощание с Мариенгофом», где были ныне замусоленные от постоянного цитирования строки:

Но всё ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.

Безусловно, Есенин просчитывал наперёд и иные варианты. Но вручить такой маршальский жезл Вадиму Шершеневичу он не решился. Являясь теоретиком имажинизма, этот опытный журналист, великолепный оратор, образованнейший человек, много лет вращающийся в литературных кругах, вполне мог за время отсутствия Есенина настолько прочно утвердиться в кресле руководителя, что отобрать у него потом пальму первенства было бы сложно. Тем более, что и так отношения между ними не являлись идеальными.
Не мог полностью довериться Есенин и Рюрику Ивневу, который пять лет работал под непосредственным руководством наркома по просвещению Анатолия Луначарского. Будучи абсолютно лояльным к властям, он не мог придать с первого номера нужную направленность журналу, в результате чего новое издание наверняка стало бы копией других правительственных журналов.
Иных имажинистов, менее заметных, Есенин в расчёт не брал. И потому выбор пал на самого молодого, вроде бы признававшего его талант и безусловный авторитет среди российских литераторов, Анатолия Мариенгофа, который в случае чего мог рассчитывать на своё высокое покровительство. Тем более, что вернуться в Москву поэт собирался всего лишь через три месяца.
А для высокомерного, заносчивого Мариенгофа это была настоящая победа. Выданный ему Есениным аванс — «охранять, как собаке», ихнее «литературное поле» — он воспринял, как подтверждение своей исключительности и незаменимости среди тысяч стихоплётов, воодушевлённых революцией и рвущихся на Российский Парнас. Есенинские же строки из пресловутого «Прощания…», которые мы также привели здесь, служили для него своеобразным входным билетом на литературный Олимп.
Если сказать по большому счёту: Есенин после этого Мариенгофу уже был  не ну-жен! Абсолютно! Главное — за время его отсутствия в России нужно было успеть довести до сведения всех свершившийся факт замены руководства в группе имажинистов, а также содержание «входного билета на Олимп» — «Прощания с Мариенгофом». Неважно, что Есенин имел ввиду не литературные способности коллеги по главенству образа, а всего лишь его незаменимость в быту.
Ещё задолго до отъезда Есенина имажинисты предварительно обсудили план первого номера журнала. Однако, амбициозный «больной мальчик» Мариенгоф, придумавший себе звание Верховного командора Ордена имажинистов, своим волевым решением меняет намеченное.
По скандально известному опыту подготовки сборника «Явь» он снова занимается самоутверждением не только в журнале, но и в литературе, и в обществе. О чём ярко свидетельствует то, что хотя «Гостиница…» создавалась именно как имажинистская, среди «постояльцев» её первого номера не оказалось истинного теоретика этого течения Вадима Шершеневича и одного из организаторов группы Александра Кусикова.
Зато по воле самотитулованного Верховного командора Ордена имажинистов Анатолия Мариенгофа на первой обложке «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» оказались фамилии таких её «постояльцев» как режиссёр Московского Камерного театра Александр Таиров, у которого работала жена Мариенгофа, актёры этого же театра В. Соколов и Б. Глубоковский (он же и журналист), профессор А. Топорков (Югурта), приятель Анатолия акмеист Осип Мандельштам и некий Павел Кузнецов.
Таиров ограничился в журнале выдержками из своей записной книжки. Зато Мандельштам опубликовал своё стихотворение «Сеновал» и статью «Девятнадцатый век». Топорков напечатал под своей фамилией статью «Люди из Бирмингамма», а под псевдонимом «Югурта» — «О каноне».
Не оказалось на обложке журнала среди иных его «постояльцев» и фамилии одного из создателей имажинизма Рюрика Ивнева. Хотя в самом журнале место для одного его стихотворения «Россия» всё-таки нашлось. Не было на обложке и фамилии Ивана Грузинова, претендовавшего позже на титул одного из теоретиков имажинизма. Мариенгоф дал ему в этом номере возможность напечатать лишь маленькую аннотацию на вторую книгу эгофутуриста Бориса Пастернака «Сестра моя — жизнь».
Но вот для себя, любимого, новоявленный вождь группы места в журнале не пожалел. Во-первых, появилась его статья с претенциозным названием «Не передовица». Да, на передовицу, определяющую задачи нового журнала, она явно не тянула. В ней обыкновенная демагогия об истории путешествий и их пользе (и это в период голода в стране и людоедства!). Нет в ней и абсолютно никакой теории имажинизма. Это слово даже не упоминается.
Зато на самом видном месте крупным шрифтом набрано стихотворение С. Есенина «Прощание с Мариенгофом». Как «гвоздь номера»! Затем опубликована статья «образоносца» «Корова и оранжерея», которая, на наш взгляд, представляет определённый интерес не с точки зрения «Верховного командора» на развитие эстетики и искусства в целом, а именно как относился Мариенгоф к тем, кто непосредственно участвует в этом процессе. И, безусловно, определением своего личного места в нём.
Будущий автор романа «Циники» сравнивает современную ему эстетику с оранжереей, в которой побывала корова и оставила там не только следы своих «ног, коровьего аппетита, но и следы коровьего пищеварения». И тут же называет тех, кто способствовал произошедшему:
«Благодаря некультурности в делах эстетики сейчас считают поэзией кундштюки, проделываемые Пастернаком над синтаксической фразой (перестановка подлежащих, сказуемых, дополнений и определений, нарушающая дух и традицию языка, только наивным может показаться исканием новой формы). Ещё меньшее отношение к стихотворству имеют ритмические упражнения Асеева, неологизмомания Кручёныха, работа над примитивной инструментовкой В. Каменского, искание метафор большей части имажинистской молодёжи».
Как видим, Василия Каменского, стихами которого сам же три года назад открывал сборник «Явь», не говоря о прочих Пастернаках, Мариенгоф давно перерос. Себя, 25-летнего, считает Мастером и с высоты своего положения Верховного командора Ордена имажинистов предлагает «с ремесленной психологией и ремесленным постничеством в искусстве» бороться столь же суровыми мерами, какими Пётр Великий боролся с ханжеством в морской службе».
И тут же он называет ориентиры, на которые должны равняться те, кто трудится на ниве искусства: «Это — италианский ренессанс, Новгородская иконопись ХIV и ХV века, Шекспир, «Пугачёв» Есенина, «Заговор дураков» автора настоящей статьи».
Всего лишь три фамилии из истории мировой культуры! Ни больше, ни меньше! И среди них — он своей собственной персоной! Притом Мариенгоф говорит, что «на звание Колумба» в таком открытии он не претендует. Это, мол, и без того всем давно известно. А Пушкин с Гоголем и Толстым здесь ни причём.
Дальше в номере журнала идут три письма Есенина из Европы. Два из них адресованы А. Мариенгофу и одно — А. Сахарову, другу поэта, издательскому работнику. И хотя Сахаров получил письмо раньше, оно в журнале размещено вторым.
Потом следуют «Поэма без шляпы» всё того же Мариенгофа и его же рецензия на книгу Есенина «Пугачёв».
Таким образом, Верховный командор добивался основной цели журнала — создание культа самому себе. Абсолютно, как в сборнике «Явь». И, естественно, — получение материальной выгоды в виде гонорара.
Вспомним опять знаменитое: «Раз Бог дал нам папство, давай этим воспользуемся!»
На этот раз «папство» «образоносец» получил из рук Есенина. Пока что с его же помощью и утверждается «на троне».
С такой целью он публикует кроме «Прощания…» три письма Есенина. И этим своим расчётливым ходом, как говорится, убивает сразу двух зайцев. Во-первых, наглядно демонстрирует читателям свои тёплые, дружеские отношения с первым поэтом России, а, во-вторых, этими же письмами исключительно личного характера старается свергнуть Есенина с такого высокого пьедестала. Как человека узкого кругозора, неспособного воспринимать западную культуру. Ведь не всякий читатель понимал в каких обстоятельствах написаны эти письма, и насколько гиперболизирована Есениным действительность. Тем более неприятны эти письма были иностранным читателям.
Вот, например, какие оценки западным обывателям были даны Есениным в письме А. Сахарову, отправленном 29 июня 1922 года из Дюссельдорфа:
«Родные мои! Хорошие!..
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?
Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать — самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно».
Подобное же написал он 9 июля 1922 года А. Мариенгофу из города Остенде:
«Милый мой Толёнок!..
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё прибрано и выглажено под утюг. На первых порах особенно твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты бы стал хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди — а могильные черви, дома их гробы, а материк — склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут».
Публикуя эти дружеские письма, не рассчитанные на широкое достояние, тому же сдобренные ненормативной лексикой, Мариенгоф абсолютно не заботился о репутации Есенина. Скорее — наоборот. Главная его цель была в том, чтобы о журнале заговорили. Хорошо ли? Плохо ли? — Не так важно. Но чтобы обязательно упоминалось его имя, чтобы оно было напечатано в газетах и журналах. А он потом, как завороженный будет «сверлить» эти строчки глазами.
В журнале «Всемирная иллюстрация» (М., 1922, № 6, стр. 12) таким образом восприняли написанное поэтом: «С. Есенин в письмах из Берлина (так в тексте — П.Р.), помещённых в «Гостинице…», доказывает, что <…> русскому поэту не к чему экспортировать свои произведения за границу. Вне России они тухнут».
Как, если не Троянским конём репутации Есенина можно назвать эту выходку Мариенгофа против «лучшего друга»?
В «Красной газете» после выхода в свет первого номера «Гостиницы…» критик Л. Вас-ий (Л. Василевский) писал следующее:
«Очень раздражает обилие семейного материала: стихи Есенина «Прощание с Мариенгофом», интимные письма того же Есенина к тому же Мариенгофу и другим лицам. Все эти Толенька, Толики и Сашуры и пр. — провинциализм дурного тона и почти наглость» (Красная газета. Веч. вып., Пг., 1922, 4 дек., № 58).
Цели своей Мариенгоф достиг. О журнале заговорили. И о нём — тоже. А то, что уличили в дурном вкусе и наглости, его абсолютно не волновало. И что подумали о Есенине, который доверил журнал такому руководителю — тем более. Впрочем, что касается наглости, то именно за это качество его характера Мариенгофа похвалил при первой встрече в Москве «двоюродный дядя-брат, почти нарком водного транспорта».
На последней странице журнала была сделана приписка, что следующий номер его выйдет в декабре 1922 года. Здесь же сообщалось, что в нём будет опубликована статья «Петербургские зловония» о подлинном отношении журнала к поэзии Петербурга. Однако появился следующий номер только в июне 1923 года.
Без «зловоний» и с некоторыми на первый взгляд для непосвящённых читателей незаметными сюрпризами.
Здесь необходимо напомнить читателям о том, что «образоносец» не остался в долгу перед Есениным за его «Прощание…» и сочинил своё «Прощание с Есениным». Последние его строки звучат на удивление откровенно:

А вдруг —
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвётся встречный поцелуй.

Отсюда явствует, что Мариенгоф совсем не исключал и даже предсказывал охлаждение его дружеских чувств по отношению к поэту уже через три месяца, на которые предполагалась поездка. А тут уже и год прошёл, и больше…
«Обрыв поцелуя» предполагался ведь именно с его стороны — «встречный». А раз так, значит, он уже не собирался уступать свои позиции в руководстве журналом.
Да, во втором номере «Гостиницы…» публикуются стихотворение Есенина «Волчья гибель», а также широко цитированное в одной из предыдущих глав письмо Мариенгофа Есенину, в котором он критиковал Пастернака, и вроде бы по-прежнему немного заискивал перед «лучшим другом».
Но основное в номере — опять же создание культа личности Мариенгофу. Это и вышеупомянутое его письмо, стихи, его же портрет работы Георгия Якулова, критическая статья «И в хвост, и в гриву», и, наконец, статья Югурты (А. Топоркова) «Поэзия и литература», в которой профессор анализирует творчество «образоносца» и превозносит его до облаков.
И это ещё не всё. Первым сюрпризом здесь является передовая статья номера под названием «Почти декларация».
Как мы отмечали ранее, во время создания группы имажинистов, была обнародована Декларация, под которой подписались шесть человек. Под  теперешней — не было ни одной подписи, но указан домашний адрес А. Мариенгофа, что свидетельствовало о безусловном его авторстве. Притом ниже под «Почти декларацией» — «Личная почтовая приписка — Р.S. — А. Мариенгофа.
Ещё одним сюрпризом номера было своего рода принижение ценности, поднятых в предыдущем номере до уровня шекспировского творчества драматических произведений «Пугачёв» и «Заговор дураков» Есенина и Мариенгофа. Вот каким образом, хотя и с большой неохотой, это было подано:
«Имажинизм до 1923 года, как и вся послепушкинская поэзия, не переходил рубрики «г»; мы должны признать, что значительные по размеру имажинистские  произведения, как то «Заговор дураков» Мариенгофа и «Пугачёв» Есенина, не больше, чем хорошие лирические стихотворения».
Весьма симптоматична также «Личная почтовая приписка» — Р.S. — к «Почти декларации». В ней Мариенгоф спорит с журналистом «Правды» Львом Сосновским и рекомендует ему «почитать литер. статьи Л. Троцкого». Например, статью в «Известиях» от 6 июня».
Спрашивается, с какой бы это стати ему учить твердокаменного большевика, одного из организаторов убийства царской семьи, прихвостня Бухарина? Да ещё чему? — партийному подходу к литературе! Ведь раньше за Мариенгофом подобного не наблюдалось. И у кого тот должен учиться? Разве у него нет достойного учителя?
— Есть. Притом не один. Это и Бухарин, и Троцкий. Но всё дело в том, что Мариенгоф уже обласкан Троцким, а тот в условиях болезни Ленина управляет всей страной. Значит, нужно проявить подобострастие и пропагандировать его волю. И, наконец, последний сюрприз — многозначительная фраза о будущем журнала и имажинизма: «Пришло время либо уйти и не коптить небо, либо творить человека и эпоху».
«Почти декларация» написана 1 июня 1923 года. Есенин несколько раз весной сообщал, что вернётся в Москву в июне. Встаёт вопрос: Зачем понадобилось вдруг Мариенгофу единолично, не дожидаясь Есенина, браться за написание такого важного для всей группы имажинистов документа? Тем более — принимать непростое решение: либо уйти, либо творить эпоху?
Абсолютно безошибочно можно сказать, что поставить свой «Заговор дураков» впереди Есенинского «Пугачёва» «образоносец» решил сам. Но что касается всех прочих мыслей и инициативы подготовки «Почти декларации», то они, наверняка, были ему подсказаны. И не каким-то начинающим имажинистом, а не меньше, как Троцким или Бухариным. А, может быть, как первым, так и вторым.
Троцкий интересовался литературой и наверняка знал отзыв Ленина о «Магдалине» Мариенгофа. Увидев новый журнал, в котором легко угадывалась «хозяйская рука» человека с такой фамилией, он вполне мог пригласить его через Блюмкина на беседу и наставить «на путь истинный».
А с Бухариным, как говорилось выше, Мариенгоф был знаком с первого дня своего появления в Москве.
Самоунижаться по своей инициативе да ещё через журнал самотитулованный Верховный командор Ордена имажинистов ни за что не стал бы. Притом до такой степени — всё написанное им самим за пять лет достойно лишь рубрики «г». Неважно, что творчество других поэтов отнесено туда же. Но он же лишь в предыдущем номере поставил себя (прихватив Есенина) рядом с Шекспиром! И вдруг такое невероятное падение!
Выходит, что внушил Мариенгофу такие мысли человек или люди, которые могут его заставить «либо уйти и не коптить небо, либо творить человека и эпоху». Как творят её Бедные, Голодные, Безыменские, Маяковские и несть им числа.
И как тут не вспомнить фразу Л. Троцкого из написанной им в это же время статьи «Внеоктябрьская литература»: «Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин ещё впереди». Значит, Мариенгофу было конкретно предложено «творить человека и эпоху», а наставлением Есенина на путь истинный должны были заняться другие люди, притом иными методами. Вплоть до: «Уйти и не коптить небо!»
Подтверждением версии знакомства Мариенгофа с Троцким после выхода первого номера «Гостиницы…» является анализ вранья «образоносца» в его книге «Роман без вранья. Циники. Мой век. Моя молодость…» (Л., 1988, стр. 344-346).
Здесь рассказывается о том, как Яков Блюмкин однажды предложил Есенину и Мариенгофу встретиться с Троцким. Оба они с удовольствием согласились. Но в день, когда была назначена встреча, у Мариенгофа поднялась температура до 38,5 градуса. Блюмкин не разрешил больному идти к вождю, чтобы не подвергнуть его инфекции.
Есенину пришлось идти одному. Он взял с собой только что вышедший журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном», чтобы вручить его Троцкому. Но тот удивил и «покорил» поэта, достав из своего стола такой же журнал, уже прочитанный.
«В журнале, — пишет «романист», — была напечатана моя «Поэма без шляпы». В ней имелась такая строфа:

Не помяни нас лихом, революция!
Тебя встречали мы, какой умели, песней.
Тебя любили кровью —
Той, что течёт от дедов и отцов.
С поэм снимая траурные шляпы —
Провожаем.

— Передайте своему другу Мариенгофу, — сказал Троцкий, — что он слишком рано прощается с революцией. Она ещё не кончилась».
То ли по своему недомыслию, то ли, окончательно запутавшись во вранье, Мариенгоф этой своей цитатой с головой выдал себя. Ведь его «Поэма без шляпы» была опубликована в первом номере «Гостиницы…», который вышел в ноябре 1922 года. Пойти с ним тогда к Троцкому Есенин никак не мог, потому что с мая 1922-го по август 1923 года находился за границей.
Был у Троцкого самотитулованный Верховный командор Ордена имажинистов А. Мариенгоф. Но поскольку в 50-е годы, когда он писал свои мемуары, имя Троцкого было как бы нарицательным, весьма осмотрительный, приученный к конспирации «романист», на всякий случай перестраховался и «направил» к «демону перманентной революции» Есенина, ещё раз таким образом, возводя на него клевету, до сих пор нередко используемую на экране, в газетах и книгах.
Наверняка можно предположить, что после выхода второго номера «Гостиницы…» Мариенгоф опять же добился встречи с Троцким. Для того, чтобы наглядно подтвердить ему свою лояльность к перманентной революции, продемонстрировать, что он учёл замечания вождя, высказанные им по первому номеру, а также заручиться дальнейшими указаниями и поддержкой после возвращения в Москву оскандаленного в Америке Есенина.

Х Х Х

Скандал был спровоцирован на вечеринке у эмигрировавшего из России ещё до Октябрьского переворота еврейского поэта Мани-Лейба (М. Л. Брагинского). Скорее всего это была тщательно продуманная «ловушка» для поэта и Айседоры.
Но прежде, чем говорить о ней, необходимо отметить, что попытка Есенина вместе с Рюриком Ивневым побывать за границей в 1921 году не увенчалась успехом. Как человек большого и необычного дарования, он нужен был большевикам. И они опасались, что поэт не вернётся в измученную гражданской резнёй голодную Россию.
Однако Есенин женился на американской танцовщице со всемирной славой Айседоре Дункан, удерживать которую навсегда в России они не имели права. Да тут ещё такой скорбный случай — в апреле 1922 года в Париже умерла её мать. Побывать на свежей могиле — долг и обязанность любящей дочери. И… момент для вывоза из голодной России Сергея Есенина.
Люди, отправленные Троцким и Лениным за границу в качестве эмигрантов и нелегально «раздувать пожар мировой революции», делали в Европе всё возможное для того, чтобы она не показалась Есенину раем. Но когда миновали «разрешённые» на поездку три месяца, а он вместо возвращения собрался с Айседорой побывать в Америке, так называемая красная эмиграция предприняла самые радикальные меры, чтобы помешать ему в его планах.
Поэт видел и чувствовал это. Ещё только на 41-й день своей поездки в Европу он писал из Висбадена Илье Шнейдеру:
«О берлинских друзьях я мог бы сообщить очень замечательное (особенно о некоторых доносах во французск<ую> полиц<ию>, чтоб я не попал в Париж. Но всё это после, сейчас жаль нервов».
Нервы ему трепать будут на всём протяжении этого длительного турне. Чтобы одолеть возникшие в связи с доносами препоны, Есенину и Дункан, кроме всего прочего, пришлось повторно, уже за границей, зарегистрировать свой брак. Айседора стала «не Дункан-Есенина, а просто Есенина».
Встречаясь в Европе со своими друзьями и подругами, Айседора рассказывала им о своей работе в Москве, об успехах её учениц. И вполне естественным было желание знаменитой босоножки показать своих воспитанниц за рубежом, в том числе и на своей родине. Этого она и стала добиваться. Таким образом можно было бы заработать средства на содержание школы пластического танца. Однако Наркомпрос 21 июля 1922 года постановил: «Гастрольную поездку Дункан в Америку признать нежелательной».
Не правда ли, забавное решение? Гражданку Америки всемирно известную танцовщицу Айседору Дункан не пускает на её родину, в Америку, большевистская Россия, в которую она приехала с самыми добрыми намерениями!
Но дело, естественно, здесь не в Айседоре. И не в её ученицах, которые через несколько лет под руководством приёмной дочери Дункан — Ирмы с триумфом объехали весь американский континент. Главная задача большевиков состояла в том, чтобы не пустить за океан лучшего поэта России Сергея Есенина, не взбудоражить народ бегством из страны самых талантливых людей.
Однако Есенин и Дункан всё-таки отправились в Америку. И вот с чем столкнулись там в первый же день, ещё в порту Нью-Йорка. Свидетельствует сам поэт в очерке «Железный Миргород»:
«…хочется скорей на берег, но… но прежде должны осмотреть паспорта… В сутолоке сходящих мы подходим к какому-то важному лицу, которое осматривает документы.
Он долго вертит документы в руках, долго обмеривает нас косыми взглядами и спокойно по-английски говорит, что мы должны идти в свою кабин, что в штаты он нас впустить не может и что завтра он нас отправит на Эллис-Аленд.
Эллис-Аленд — небольшой остров, где находится карантин и всякие следственные комиссии по приезжающим. Оказывается, что Вашингтон получил сведения о нас, что мы едем как большевистские агитаторы. Завтра на Эллис-Аленд… могут отослать обратно, но могут и посадить…»
Выручили Есенина и Дункан друзья Айседоры, которые послали в Вашингтон телеграмму президенту страны.
Таким простым, но иезуитским способом поэт из-под постоянной опеки чекистов попал под пристальное наблюдение соответствующих органов Америки. Вместе с Айседорой. А заодно и под предвзятое отношение к себе со стороны прессы всех политических направлений. В том числе и так называемой красной эмиграции.
Если в Европе Есенин сумел заключить несколько договоров на издание своих книг, а переводы его стихов на немецкий, французский и английский печатались в журналах (даже мариенгофские!), в Америке всё это оказалось невозможным. Поэты-эмигранты Мани-Лейб, Давид Бурлюк (отец русского футуризма), и Абрам Ярмолинский с женой Бабет Дейч, пообещав Есенину в первые дни его приезда очень многое, вдруг надолго исчезли из виду.
Наверняка, исчезли потому, что получили соответствующие указания. Иначе как понять тот факт, что написанное 3 октября Абрамом Ярмолинским в Нью-Йорке письмо не пришло к Есенину в этом городе до 18 числа, а нашло его уже в Чикаго 27 октября? Значит, Ярмолинский не спешил его отправить, тянул время.
Вернувшись из Чикаго в Нью-Йорк, Есенин 1 ноября пишет Ярмолинскому записку и просит его о встрече, во время которой передаёт ему записанные по памяти 19 своих стихотворений, чтобы тот вместе с женой перевёл для сборника. Но ни переводов, ни сборника так и не появилось.
А через 35 лет после этого, видя вновь растущую славу Есенина, «заботливый» Ярмолинский вдруг напишет, основанные на рассказах действительных и мнимых очевидцев, свои воспоминания, в которых есть одна поразительная фраза:
«Удивил меня Есенин предложением издать в Нью-Йорке сборник его стихов в моём переводе» (Русское зарубежье о Есенине. М., 1993. т. 1, стр. 229).
Такое же «внимание» проявил к Есенину и Давид Бурлюк, открыто подчёркивавший свои симпатии к советской власти (уехавши от неё!). И, несомненно, служивший ей. А вот к Есенину особых симпатий не испытывал. Ещё 8 августа 1921 года в письме из Иокогамы А. С. Ященко он писал: «Я не люблю Мариенгофа, Шершеневича, Есенина, Клюева и К» (там же, стр. 318).
Интерес к поэту у него был другого рода. 5 апреля 1929 года вдова Есенина С. А. Толстая, организовавшая музей его имени, написала Д. Бурлюку письмо. В нём говорилось о том, что Музей новейшей литературы получил книги Д. Бурлюка «Русские художники в Америке» и «Десятый Октябрь» (курсив — П.Р.), в которых есть некоторые сведения о Есенине. В связи с этим Софья Андреевна просит прислать эти книги и в Музей Есенина, а также, по возможности, другие материалы о поэте, опубликованные в Америке.
Больше чем через полгода (19 октября) Бурлюк пишет, что названные книги «высылаемы». Что же касается других материалов, он их может прислать и даже свои воспоминания о «4-3 встречах с Есениным» при гарантии «что мой труд не пропадёт неопубликованным».
Напомним читателям, что пишет Д. Бурлюк не директору издательства и не главному редактору журнала, а всего лишь хранителю музея Есенина. И требует гарантий о публикации!
Характерно и то, что является самым ценным из найденного Д. Бурлюком:
«Очень интересен скандал у еврейского поэта Мани-Лейба, у меня имеется подробная запись очевидца» (С. Есенин в стихах и жизни. Письма. Документы. М., 1995, стр. 465).
Не менее интересным, наверняка, считал этот автор и своё стихотворение «Мост Бурлюка», в котором он таким образом откликнулся на смерть Есенина:

Кто расточил себя для пива,
Для страстных девушек ловитвы,
Чтоб с легендарностью игривой
В своей крови измазать бритву?
Есенин — ужаса, кошмара
Неисправимый фантазёр.
Такому не найдётся пара
Средь гор, средь пастбищ и озёр.

Но «неисправимым фантазёром» является не замученный Есенин, а Давид Бурлюк. Ведь его «измазанная кровью бритва» уж очень и очень напоминает аналогичный выверт его бывшего друга-футуриста В. Маяковского, который, как мы помним из известного стихотворения «Сергею Есенину», изловчился «разрезать» вены поэту «ножиком перочинным». Как говорится, ни дать, ни взять — Давид Бурлюк в своей благополучной Америке, как Маяковский, Мариенгоф, другие российские литераторы, тоже выполнял «социальный заказ» большевистского правительства и ОГПУ — развенчать Есенина. Всеми средствами. В том числе и гнусной, псевдопоэтической ложью.
Американские газеты, в первую очередь коммунистические, наперебой расписывали внешний вид молодого мужа Айседоры, его походку, манеру  держаться, одежду; однако, стараясь даже не упоминать его фамилию. Такое предвзятое отношение к Есенину больно било по самолюбию поэта, унижало его, как творческую личность, и он, естественно, не мог мириться с этим. Хотя знал, что противостоять в одиночку своре запроданных журналистов нельзя.
О планах Есенина самоутвердиться в таких условиях мы узнаём из воспоминаний поэта Вениамина Левина, с которым он дружил ещё в Петрограде в 1917 году. (Лучшими подругами были и их жёны Зинаиды — Райх и Гейман):
«Мы почти каждый день встречались в его отеле и в общей беседе склонялись, что хорошо бы создать своё издательство чистой поэзии и литературы без вмешательства политики — в Москве кричали «вся власть Советам», а я предложил Есенину лозунг: «вся власть поэтам». Он радостно улыбался, и мы рассказали об этом Изадоре. Она очень обрадовалась такому плану и сказала, что её бывший муж Зингер обещал ей дать на устройство балетной школы в Америке шестьдесят тысяч долларов — половину этой суммы она определила нам на издательство на русском и английском языках. Мы были полны планов на будущее, и Есенин уже смотрел на меня как на своего друга— компаньона». (Русское зарубежье о Есенине, т. 1, стр. 221).
Однако осуществить эти замыслы Есенину не дали. Газеты и журналы из номера в номер публиковали истерические статьи о том, что Дункан со своим молодым русским мужем, большевистским поэтом приехала налаживать в Америке революционную работу.
Вот как рисует картину происходившего Вениамин Левин:
«Но где-то чувствовались вокруг них люди, которым нужно было втянуть их в грязную политическую борьбу и сделать их орудием своих страстей. В такой свободной стране как Америка, именно в те дни трудно было объяснить людям, что можно оставаться прогрессивными и всё-таки быть против коммунистической политики, пытающей всё вовлечь в свою сферу, удушить всё, что не подходит под их норму. Что Есенин им не подходил, они это понимали, но он уже имел огромное имя в литературе, а вместе с Дункан он уже представлял символ связи России и Америки в период после русской революции — им это лишь и нужно было использовать. Но Есенин не дался. И они это запомнили» (там же, стр. 222).
Руководитель школы Айседоры Дункан Илья Шнейдер в своей книге «Встречи с Есениным» (М., 1965, стр. 66) писал о поездке этой гениальной четы в Америку так: «Но газеты взбесились, набрасываясь и на Дункан, и на Есенина. Они приписывали Есенину дебоши тогда, когда их не было, раздували в скандал каждое резкое высказывание Есенина, его недовольство американскими нравами и чувство разочарования, какое он испытывал в этой стране».
И, наконец, свидетельство приёмной дочери Айседоры Ирмы Дункан и друга последних лет Аллана Макдугалла из их книги «Русские дни Айседоры Дункан» (М., 1995, стр. 115). Когда танцовщица вернулась из своего первого турне по Америке в Нью-Йорк, к ней в отель «Уолдорф-Астория» пришли толпы репортёров. Она сказала им:
«Я здесь, чтобы отдохнуть и прийти в себя от преследований, которым я подверглась со стороны американской прессы на всём протяжении своей поездки. <…>Они относятся ко мне так, как будто я преступница. Они говорят, что я — большевистский пропагандист. Это неправда. Я танцую те же самые танцы, которые я исполняла до того, как большевизм был изобретён. Бостонские газеты измыслили историю о том, как я сорвала с себя одежду и размахивала ею, крича: «Я красная!» Это абсолютная ложь».
Точка в четырёхмесячном пребывании Есенина и Дункан в Америке была поставлена во время их посещения поэта Мани-Лейба. Этот выходец из города Нежин Черниговской губернии к тому времени уже около двадцати лет жил в Нью-Йорке, сгруппировав вокруг себя немало литераторов.
Есенин ехал к Мани-Лейбу в надежде, что здесь будет всего лишь несколько человек. Но квартира оказалась переполненной эмигрантами, не только питавшими интерес к поэзии, а и обывателями, желающими поглазеть на знаменитую «танцовщицу и её мужа, поэта русской революции». Как потом выяснилось, были здесь и представители прессы, а также красной эмиграции. Всё это, а также дальнейшее развитие событий дают основания предполагать, что так называемая вечеринка была тщательно продуманной ловушкой для Есенина и Дункан.
По свидетельству Вениамина Левина, несмотря на существующий в Америке «сухой закон», посетители принесли много спиртного и постарались напоить Есенина. А затем попросили его прочитать стихи.
Поэт читал отрывки из «Пугачёва», кое-что из цикла «Москва кабацкая», над которым работал, а затем и из «Страны Негодяев». Но вот он дошёл до того места, где в ответ на слова одного из главных действующих лиц — комиссара Чекистова (его прототипом явно был Лейба Троцкий) о бездельничестве русских людей доброволец Замарашкин говорит:

Слушай Чекистов!..
С каких это пор
Ты стал иностранец?
Я знаю, что ты
Настоящий жид,
Фамилия твоя Лейбман,
И чёрт с тобой что ты жил
За границей…
Всё равно в Могилёве твой дом.

Среди слушателей поднялся шум. Одних оскорбило библейское слово «жид», употребление которого в Советской России с 1918 года стало противозаконным и уголовно наказуемым. Других, очевидно, больше задело такое непочтительное отношение героя есенинской поэмы к всемогущему наркомвоенмору, трибуну революции Льву Троцкому. Ведь он долгое время жил в Америке и со многими был знаком.
Однако, если бы среди слушателей не было людей, заинтересованных в скандале, страсти вскоре улеглись бы. Тем более, что здесь, по утверждению Вениамина Левина, присутствовавшего на вечеринке, «собрались выходцы из России, большей частью из Литвы и Польши».
Думается, что упор на последние две страны, входившие до Октябрьского переворота в состав России, был сделан Левиным не случайно. Ведь в них, как, впрочем, и в Чехии, Венгрии, Сербии и Хорватии этим крамольным для большевистских вождей словом пользуются повсеместно и до сих пор не только простые обыватели, а и литераторы, и журналисты, не вызывая ни у кого ни капельки возмущения и обиды. (Сомневающиеся могут удостовериться в сказанном, заглянувши в русско-польский, русско-литовский, русско-чешский и другие словари). В толерантной Беларуси это слово стало бранным к концу 1925  года. Газеты сначала нашли ему синоним «габрэй», а ещё через год заменили на «яурэй», более близкое по звучанию к русскому.
Кроме всего, участникам вечеринки у Мани-Лейба следовало учитывать, что Есенин не имел намерения умышленно кого-нибудь оскорблять, а лишь употребил это слово в речи одного из героев своей поэмы — безграмотного человека, какого-то Замарашкина.
Но инициативу в зале захватили те, кто был отправлен Троцким сюда «работать на мировую революцию», и которым нужно было оскандалить поэта под любым предлогом, чтобы он, как можно скорее, возвращался в Россию. Некоторые из них, пользуясь теснотой и прикидываясь пьяными, весьма фамильярно начали обращаться с захмелевшей Айседорой, вызывая ревность Есенина. Женщины таким же образом обходились с ним.
Поэт стал говорить Айседоре, что им пора возвращаться в гостиницу. Но её удерживали. Пытаясь увлечь жену, он потянул её за платье, которое затрещало. Все дружно начали бранить Есенина, защищая Дункан, а затем спрятали её в другой комнате, сказав мужу, что она уехала. Запланированный скандал состоялся.
«Что всего ужаснее, — вспоминал впоследствии Вениамин Менделевич Левин, — назавтра во многих американских газетах появились статьи с описанием скандального поведения русского поэта-большевика, «избивавшего свою жену-американку, знаменитую танцовщицу Дункан». Всё было как будто правдой и в то же время неправдой. Есенин был представлен «антисемитом и большевиком. <…>
«Этот газетный скандал, — продолжает В. Левин, — имел свои последствия. Концертные выступления Дункан по Америке стали невозможны. Это она и сама поняла. Зингер, который обещал ей материальную поддержку для устройства студии — просто смылся и уже не давал о себе знать. Изадора пессимистически говорила мне, что в Америке невозможно создать культурное предприятие. Я видел, что причина трудности лежит не в стране, а в людях. Я так всегда думал, Америка — страна, нелёгкая для культуры. Но что удивительней всего, так это то, что именно в Америке удалось ошельмовать самого яркого представителя русского антиматериализма, антибольшевизма, ошельмовать до такой степени, что ему стало невозможно самое пребывание здесь. На него приклеили ярлык большевизма и антисемитизма — он возвратился в Советский Союз, где хорошо знали его, как веруеши», все его слабые человеческие места, и на них-то и построили «конец Есенина». (Русское зарубежье о Есенине, т. 1, стр. 226-227).
В язвительности газет просматривалось также желание отмстить поэту за нелестные слова из поэмы Страна Негодяев» в адрес их кумира, о котором незадолго до этих событий писал журнал «Еврейский мир» буквально следующее:
«О Троцком нельзя заключить иначе, как об образованном человеке, изучившем мировую экономику, как о сильном и энергичном вожде и мыслителе, который несомненно будет отмечен в истории, как один из числа великих людей, которыми наша раса облагодетельствовала мир» (Ст. Куняев и С. Куняев «Сергей Есенин». М., ЖЗЛ. 1997, стр. 302).
Волну клеветы на поэта подхватили и европейские средства массовой информации. Её отголоски докатились и до России.
Большевистские идеологи были довольны. Выдворенная из Америки Айседора Дункан с умышленно оскандаленным Сергеем Есениным, по купленным друзьями танцовщицы билетам на теплоход, возвращается в Европу. Здесь «загнать» их в Россию будет проще.
Ещё бы не радоваться! Отработанная ими система «высмеивания кукишей» снова оправдала себя. Инициатива её создания принадлежала В. Ленину. Предыстория была таковой.
Первые годы правления большевиков привели к невиданному голоду в России, который к середине 1922 года принял угрожающие масштабы.
В книге «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…»(Л., 1988, стр. 212)  Анатолий Мариенгоф приводит цитату из газеты «Правда» за 1922 год:
«Людоедство и трупоедство принимает массовые размеры»
Страны бывшей Антанты, недавно стремившиеся задушить революцию, выразили желание оказывать помощь голодающим. Для координации их деятельностью в СССР по предложению М. Горького и А. Луначарского был образован соответствующий комитет под руководством Л. Каменева. В него вошли буржуазные общественные деятели Прокопович, Кускова, Кишкин, а также учёные, литераторы.
Но не прошёл и месяц со дня утверждения этого вопроса на заседании политбюро, как 26 августа1922 года Ленин даёт потрясающую команду:
«Прокоповича сегодня же арестовать по обвинению в противоправительственной речи… Остальных членов «Кукиша» (презрительная кличка, созданная вождём из первых слогов фамилий Кусковой и Кишкина — П.Р.) — тотчас, сегодня же выслать из Москвы, разместив по одному в уездных городах по возможности без железных дорог под надзор».
На самом деле их посадили во внутреннюю тюрьму на Лубянке.
За что же такие кары?
Как оказалось, эти люди, убедившись в том, что в стране нет резервов для того, чтобы накормить народ, предложили свои услуги для сбора средств для голодающих за рубежом.
Но давно известно, что инициатива наказуема. Да ещё и как!
Ленин в данном случае учил своих соратников сделать так, чтобы «утереть нос этим торгашам», «а впоследствии осрамить их перед всем миром». С этой целью он отдаёт распоряжение:
«Сталину и всем членам политбюро ЦК РКП(б)
Газетам дадим директиву… завтра же начать на сотни ладов высмеивать «кукишей»… «Изо всех сил высмеивать и травить не реже одного раза в неделю в течение двух месяцев» (Ленин. ПСС. т. 53, стр. 141).
Есенину и Дункан досталось больше, чем «кукишам». Американские газеты травили их «на сотни ладов» не раз в неделю, а ежедневно, и не два месяца, а четыре. Досталось им и от европейской прессы. Если пользоваться словами Ленина, они были осрамлены перед всем миром, и таким образом загнаны в Россию.
Именно от этого и осталось у Есенина негативное впечатление от Америки, да и в какой-то степени от Европы. А не от его национализма, как писал о том Мариенгоф и прочие русофобы.
Забегая вперёд, скажем, что в ноябре 1923 года Есенин окажется в положении «кукиша» вместе с поэтами Алексеем Ганиным, Сергеем Клычковым и Петром Орешиным по так называемому «Делу четырёх поэтов», тоже подстроенному, когда ему «медвежью услугу» оказал Демьян Бедный, являвшийся в то время «кремлёвским небожителем».
Возможно, кто-то усомнится в том, как могли руководители большевистской России «натравить» на Есенина и Дункан не только коммунистические, но и буржуазные газеты западных стран. Делалось это путём распространения сплетен той же красной эмиграцией о революционных намерениях поэта и танцовщицы, путём подкупа и прочих интриг. Сказалась также корпоративность средств массовой информации, подобная нынешней в России, когда почти все СМИ подчинены одному клану.
Со временем такие действия большевистской власти западные политики станут именовать «рукой Москвы». Она тянулась через границы больших и малых государств, через моря и океаны, стараясь оказывать влияние не только на средства массовой информации, но и на партии и правительства, намереваясь везде посеять смуту и добиться своей конечной цели — всемирной революции.
В 1940 году дотянулась она и до своего создателя — Льва Троцкого, укрывшегося в Мексике от своих соратников по революционной борьбе. И не пощадила его. Ведь давно сказано, что революции пожирают своих детей. И сказано не нами, а тем, кто сам пожирал. В тот момент, когда за ним пришли палачи.
Но пока что, в 1923 году, Троцкий, будучи осведомлённым обо всех коллизиях поездки Есенина по Европе и Америке, надеялся, что она приблизит поэта к большевикам. И потому писал так: «Воротится он не тем, что уехал».
Трудным было для Есенина это возвращение. Он понимал, что начатая в Америке травля его, будет продолжаться и в Москве, что его всеми способами будут заставлять петь Осанну большевистским преобразованиям, а каждое неосторожное слово станет достоянием «всеслышащих ушей». И оттого строками полного отчаяния наполнено его письмо Александру Кусикову в Париж. Ведь он не знает того, что Кусиков живёт за границей, как представитель красной эмиграции, то есть по заданию ВЧК:
«Милый Сандро!
Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж…
Сандро, Сандро! тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестёр, то плюнул бы на всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это б… снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу…»
Однако возвращаться надо. И сам без России поэт не может жить, и сёстры без его помощи не обойдутся. Возвращаться к тем, от кого становится «ещё тошней» — к своей имажинистской братии, к позорно подхалимажным группам бездарных и наглых «пролетарских» стихоплётов.
Но при возвращении Есенину нужно будет на что-то жить, и он спрашивает у Кусикова:
«Слышал я, что ты был в Москве. Мне оч<ень> бы хотелось знать кой что о моих делах. Толя мне писал, что Кожеб<аткин> и Айзен<штадт> из магазина выбыли. Мне интересно, на каком полозу теперь в нём я, ибо об этом в письме он по рассеянности забыл сообщить».
В последних словах этой цитаты чувствуется горькая ирония поэта, осознающего, что «лучший друг» за время его отсутствия даром время не терял и преуспел в том, чтобы к моменту возвращения поэта, оставленное им для охраны «наше литературное поле» стало уже не «нашим», а «моим», Мариенгофским. Ведь не зря же он «готовил» Есенина к «пониманию этого», сообщая о «выбытии из магазина» Кожебаткина и Айзенштадта».
Собственно о таком исходе Есенин подозревал уже с первых месяцев своей поездки, когда Мариенгоф фактически не стал отвечать на его письма, публикуя их в журнале, который Есенин не получал. Вот что писал Мариенгофу поэт из Парижа, хотя и в шутливой форме ещё в августе 1922 года:
Дура моя — Ягодка!
Ты тоже сволочь из сволочей. Как тебе не стыдно, собаке, — залезть под юбку и забыть самого лучшего твоего друга. Мартын — это одно, а я другое. Дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности, и Ваша сволочность ни гу-гу…» (Мартын, Мартышон — прозвища жены Мариенгофа — П.Р.)
И абсолютно недвусмысленные предположения о «лучшем друге» буквально через несколько дней Есенин высказывает в письме сестре Кате:
«Относительно денег нажимай всегда на Мариенгофа или Сахарова. О посылках, что я тебе высылаю, не болтай. Они будут думать, что это для тебя достаточно, и потому ты тогда не выжмешь из них ни гроша…»
Речь в письме идёт о доле доходов, получаемых от работы книжного магазина, который был зарегистрирован на имя Есенина.
Кстати, это письмо, отправленное из Венеции 10 августа, интересно и тем, что, зная о слежке за ним в России, он даёт наставления сестре:
«Язык держи за зубами. На всё, исключительно на всё, когда тебя будут выпытывать, отвечай «не знаю…»
Думаю, что ты не дура и поймёшь, о чём я говорю. Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всём и о всём, что оч<ень> интересно знать моим врагам, — отмалчивайся, помни, что моя сила и мой вес — благополучие твоё и Шуры».

Х Х Х

В народе правильно говорят, что все дружбы, даже самые крепкие, рано или поздно кончаются. Если иметь ввиду дружбу Есенина и Мариенгофа, то можно лишь диву даваться как их отношения могли оставаться близкими на протяжении такого значительного времени. Настолько эти люди были разными, можно сказать — антиподы. Выше на сей счёт приводились свидетельства С. Городецкого, А. Миклашевской, Н. Вольпин и других.
Но наиболее точную характеристику их отношениям дал критик В. Львов-Рогачёвский в книге «Имажинизм и его образоносцы» ещё в 1921 году:
«Анатолий Мариенгоф… в одном из своих посвящений Сергею Есенину пишет: «на каторгу чувств пусть приведёт «нас дружба», в другом месте он уверяет, что «сегодня вместе тесто стихов месить Анатолию и Сергею». Никакая каторга с её железными цепями не укрепит и не свяжет этих заклятых врагов не на жизнь, а на смерть (курсив
П.Р.). Сам же Мариенгоф проводит резкую непереходимую черту между творчеством обоих мнимых друзей».
Секрет этой дружбы кроется в иезуитской лести Мариенгофа, его змеиной способности влезть в душу человека и греть своё холодное тело на груди поэта. Как тут не вспомнить дедушку Крылова и его бессмертное: «Но в сердце льстец всегда отыщет уголок». Тем более, в легко ранимом сердце гения, требующем тепла и понимания, но редко находящем его.
«Образоносец» рано понял, что если калитку в вечность не удастся открыть самому, помочь ему в этом может лишь только вот этот кудрявый, по-деревенски доверчивый и бесхитростный чародей. И потому, имея такую мощную поддержку во властных структурах, обладая природной хитростью, помноженной на коварство и наглость, он может достичь желанной цели. Точно так же, как Герострат поджигая храм Артемиды, прекрасно понимал ущербность этого поступка по отношению к одному из чудес света. Но жажда остаться навечно в памяти людей подвигнула его на этот шаг. Не так важно кем он предстанет перед потомками — мерзавцем, святотатцем, подлецом. Главное — остаться!
Однако к моменту возвращения Есенина в Москву «игре в двух гениев» пришёл конец. За время отсутствия поэта Мариенгоф вошёл во вкус руководства журналом и имажинизмом в целом. У него есть мощная поддержка во властных структурах, а новые члены группы и друзья поют самотитулованному Верховному командору дифирамбы на страницах «Гостиницы…» Явно не только за то, что сами стали членами несуществующего Ордена имажинистов (попытка осенью 1924 года зарегистрировать такое название, как юридическое лицо, не увенчалась успехом. — М. Ройзман. «Всё, что помню о Есенине», стр. 229).
И вдруг отказаться от всего этого? Нет уж, увольте. Не такой Мариенгоф человек, чтобы изменить своей главной цели. Теперь он может побороться с любым. Хотя, конечно, какой-то внешний этикет соблюсти нужно.
Что же касается внутреннего ощущения разрыва отношений, оно уже давно наступило. Об этом совсем недвусмысленно сказал Мариенгоф в первых своих воспоминаниях о Есенине, опубликованных в 1926 году:
«По возвращении «наша жизнь» оборвалась — «мы» раздвоились на Я и Он (С. А. Есенин в воспоминаниях современников, М., 1986, т. 1, стр. 321).
Когда же с имени Сергея Есенина был снят необоснованный запрет, Мариенгоф в своих воспоминаниях стал скрывать их двухлетнюю непримиримую вражду под маской якобы какого-то, даже не понятого им, недоразумения со стороны поэта. Хотя, мол, в доме Мариенгофов его всегда ждали с распростёртыми объятьями и дружескими поцелуями.
Матвей Ройзман в своей книге начало разрыва их дружбы преподносит читателю таким образом:
«В том же октябре 1923 года Сергей встретил Кожебаткина, пошёл с ним в какое-то кафе. Александр Мелентьевич рассказал Есенину, почему не платили его долю по книжной лавке сестре Кате. Сергей завёл в «Стойле» разговор на ту же тему с буфетчицей Е. О. Гартман. Он убедился, что книжная лавка ликвидирована, доходы в кафе «Стойло Пегаса» упали наполовину, работающие члены «Ассоциации’’ получали маленькие суммы. Но всё зависело от Мариенгофа, которого сам Есенин, уезжая за границу, оставил своим заместителем.
Есенин вызвал Мариенгофа на откровенное объяснение по поводу его расчётов с его сестрой Катей, и они так поссорились, что перестали разговаривать друг с другом.
А ведь какая дружба была! Вот уж правильно: водой не разольёшь! Однако Анатолий не переносил, когда, даже в шутливом тоне, ему намекали, что Есенин талантливей его».
Часть правды здесь, безусловно, есть. Но далеко не вся. Уж слишком незначительно для Есенина выглядит причина разрыва такой крепкой мужской дружбы, а поэт — мелочным и жалким.
Если бы яблоком раздора являлись только деньги, которые Мариенгоф недоплатил Кате, с какой стати Есенину надо было бы ждать октября, как о том пишет Ройзман? Ведь он вернулся в Москву 3 августа. В своём письме Кате от 22 апреля 1923 года из Парижа он писал следующее:
«Когда дам тебе из Ревеля телеграмму, приезжай встречать. Напиши, что тебе нужно купить. Пиши сжато и разумней, потому что письма мои читаются»…
Катя наверняка рассказала брату о том, сколько денег давал ей за эти 15 месяцев Мариенгоф. Но не это сыграло главную роль в разрыве дружбы. Есенин не был жадным, о чём свидетельствовали все современники. Наоборот, — более расточительных людей среди поэтов того времени Москва не видела.
Узнавши о том, что Мариенгоф с женой находится в Одессе и им не за что вернуться домой, Есенин отправляет другу 100 рублей, каковые являлись по тем временам немалой суммой. К примеру, Галина Бениславская тогда зарабатывала в месяц 60 рублей. Заметим, что в случае обиды, Есенин мог и не высылать этих денег. Тем более, что его об этом никто не просил, а «образоносец» ещё даже и не знал о возвращении Сергея, задолжавши, по его же словам, «всей Одессе».
Но что же происходит после того, как Мариенгоф прибыл в Москву?
Вот как говорит о первых минутах встречи в «Романе с друзьями» самотитулованный Верховный командор А. Мариенгоф:
«Мы с Нюшей возвращались из Одессы с новорожденным Кириллом на руках. В Москве Есенин, конечно, встречал нас…
…А на извозчике Есенин сказал:
— Милые, я буду крестить вашего пострела.
И в Богословском повторил:
— Значит, я крёстный.
— Разумеется, Вяточка.
— А знаете, Мартышон, как буду крестить? В шампанском. Наполню купель до краёв шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Согласны?
— Согласна, Серёжа, — заявила непутёвая мамаша.<…>
…В эту минуту раздался голосок — тихий, но несокрушимый:
— Этого безобразия я не допущу.
Голосок принадлежал моей тёще — старушке с грустными глазами:
— Ребёночка простудить… малюсечку… Да ведь это… это…
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тёпленьким, как вода для Киркиного купального корыта.
— Умру, но не допущу!
Так погиб цикл есенинских стихов…
— Веник в бане — всем господин!
И неудавшийся крёстный ушёл нахохлившийся. Он не очень-то умел смиряться, склонять строптивую голову».
В книге «А. Мариенгоф. Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» (Л., 1988, стр. 360) завершение этой сцены звучит более прямолинейно:
«И ушёл — нахохлившийся, разгорячённый.
Это была его неудача — явная, неприкрытая, а Есенин не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побеждённым, покорно склонив строптивую голову» (курсив — П.Р.)
«Нахохливаться» Есенину было от чего. И не только от тёщи Мариенгофа, о которой Иван Грузинов позже скажет, что она руководит имажинизмом.
Эта сцена опять-таки свидетельствует, что Есенин не был жадным. Только расточительный человек мог позволить себе роскошь крестить ребёнка в шампанском.
Но, судя по этой сцене, Есенин быстро уразумел, что прежних взаимоотношений с Мариенгофом уже нет и быть не может, что за прошедшие пятнадцать месяцев серьёзно пошатнулись его права не только в журнале, в группе имажинистов, но и самое главное — в обладании своим углом в совместной с Анатолием квартире.
Об этом Мариенгоф сказал напрямую ещё в письме Есенину, опубликованном в № 2 «Гостиницы…»: «Но ведь ты хорошо знаешь, что в моей, сейчас моей — а когда-то в нашей комнатке (курсив — П.Р.) на Богословском нет ни такой шкатулки…» (стр. 8. Мариенгоф называет маленькую комнатку, в которой они вдвоём согревались от холода в своей совместной трёхкомнатной квартире, где к моменту написания Анатолием письма жила его беременная жена и тёща — П.Р.). Короче, наша бывшая совместная, уже не квартира, а комнатка — моя, а ты делай из этого соответствующие выводы.
А ведь Сергей решил окончательно порвать супружеские отношения с Айседорой Дункан и в ожидании Мариенгофа его пока что «пригрел у себя» Гриша Колобов! (Под неусыпную опеку!)
И хотя, не глядя ни на что, назавтра после возвращения Мариенгофа из Одессы Есенин перевёз сюда все свои вещи, тревожные мысли не покидали поэта. Да и обстановка вокруг давала тому благоприятную почву.
Позже Мариенгоф неуклюже пытался «выгородить» себя и жену в этой неприглядной ситуации таким образом:
«Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской — не то «Бродячая собака», не то «Странствующий энтузиаст».
Есенин опьянел после первого стакана вина…
…Никритина говорила:
— Серёжа, Кирилка вас испугается… не надо пить… он маленький… к нему нельзя прийти таким…
И Есенин на минуточку тишал.
То же магическое слово увело его из кабака».
Во-первых, трудно поверить в то, что Мариенгоф и его Мартышон после полуторамесячного отсутствия в Москве пойдут с Есениным ужинать не в родное «Стойло Пегаса», а в какой-то «богемный кабак на Никитской — не то «Бродячая собака», не то «Странствующий энтузиаст». Этим автор явно хочет запутать читателей, чем вызывает полное недоверие.
Во-вторых, вряд ли Кирилка в месячном возрасте мог отличить пьяного Есенина от трезвого и испугаться по такой причине.
Чтобы уличить чету Мариенгофов в том, что Есенина в этот момент они считали для себя только обузой, достаточно процитировать воспоминания увивавшейся за ним в это время поэтессы Надежды Вольпин о её первой встрече с Есениным после его возвращения из Европы. С ним и четой Мариенгофов она через некоторое время пришла в «Стойло Пегаса»:
«В «Стойле Пегаса» идёт застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я «за разговором не забывала о еде». Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьёт мало (как обычно, только вино — не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа (курсив — П.Р.). Прочие «друзья» крепко приросли к столу» (Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 317).
Зная о том, что Есенину ночевать негде и он скорее всего придёт в свой бывший угол к Мариенгофам, быть может и пьяным, Анна Борисовна не подумала «уволочь» Сергея вместе с Анатолием. Пока тот был почти трезвым. Практичная и дальновидная, она поселила свою мать вместе с собой на жилплощади, принадлежащей не только мужу, но и Есенину. И заботилась совсем не о том, чтобы Сергей трезвым возвращался домой, а скорее связал свою жизнь с любой женщиной, имеющей хоть какой-нибудь угол в Москве. Будь то Надежда Вольпин, Августа Миклашевская, Галина Бениславская или какая другая. А ещё лучше, чтобы он возвратился к Айседоре Дункан, куда можно было бы приходить нахлебничать и тешить своё самолюбие.
В только что цитируемых воспоминаниях Надежды Вольпин говорится о том, как подруга Надежды Давыдовны Сусанна Мар сообщает ей новость о приезде Есенина из-за границы такими словами:
«Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу: Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица» (там же).
Здесь мы обязаны возвратиться на два года назад, к тому времени, когда Сергей и Анатолий, будучи ещё закадычными друзьями, поселились в этой квартире. Тому предшествовало одно памятное знакомство с меценатом и любителем поэзии Моисеем, о котором Мариенгоф рассказал в «Романе без вранья». И хотя инициатором всего действия он по иезуитской привычке выставляет Сергея Есенина, но осуществить такое мог только сам Мариенгоф со своей наследственной деловой хваткой:
«Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза он произнёс:
— Познакомься, Толя, мой первейший друг — Моисей.
Потом чуть слышно мне на ухо:
— Меценат…
…Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним, и во всех этих городах — домищи, дома и домики. Ростом же так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошёл бы он промеж моих ног, как под Триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом — всегда ставили Есенина посередине… И при всём этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца «Фелицы» — Державина.
Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сидения предназначено природой), любил говорить:
— Короли были не так глупы, когда окружали себя поэтами… Серёжа, прочти «Берёзку».
Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру…
Помимо любви к поэзии он страдал ещё от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьёз считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации.
Есенин — искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках — поставил себе твёрдую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство.
Начались уговоры — долгие, настойчивые, соблазнительные. Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и …трёхсотпроцентную прибыль на вложенный капитал.
В результате — в конце второй недели уговариваний — мы получили двенадцать тысяч керенскими…
…Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства.
Мы тогда жили с Есениным в Богословском, в бахрушинском доме, в собственной комнате» (курсив — П.Р.) (Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 48-50).
Многие современники Есенина вспоминали о том, как великолепно он читал свои стихи, но что касается устных бесед и выступлений — в этом поэт особым красноречием, подобным только что отмеченному «романистом», он не обладал. Так что в получении нужной суммы от мецената главная роль, несомненно, принадлежала Мариенгофу. Об этом свидетельствует и ход дальнейших событий.
Меценат несколько раз на протяжении около года встречался с друзьями в надежде получить сперва тридцать шесть тысяч рублей, затем — двадцать четыре, а потом хотя бы свои собственные двенадцать тысяч рублей. Но кроме нескольких экземпляров их сборников с дарственными надписями авторов ничего не увидел.
В конце концов меценат подстерёг, когда друзья везли на телеге пять тысяч экземпляров своих сборников из типографии в Центропечать и реквизировал эти книги, чтобы «топить стихами его замечательную мраморную ванну».
«У меня, — пишет далее будущий автор романа «Циники», — неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть, — было бы малодушно подумать другое (курсив — П.Р.). На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:
— А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму — они были очень порядочные люди» (стр. 51).
Однако из Анатолия, согласно предсказанию отца, вырос «порядочный сукин сын». Как истинный революционер, как «счастливый безумец, поставивший всё на Октябрь», он не считал зазорным реквизировать что бы то ни было у богатых. Притом, обещая меценату Моисею славу Сытина, он в своих позднейших творениях даже не назвал его фамилию.
Не приходится сомневаться в том, что приобретённую таким образом квартиру предусмотрительный Мариенгоф оформил на себя одного. Да и как мог Есенин говорить что-то против при таком взаимном доверии закадычных друзей, если у них даже деньги всегда были общие. При одном казначее — Мариенгофе.
Когда же дружба кончилась, закончились и права Сергея на свой угол в квартире. Как порядочный человек он вынужден был уйти с «краешка чужого гнезда», как он якобы сказал «лучшему другу». Но это очередное враньё Анатолия. В последнем письме Айседоре перед окончательным разрывом отношений Сергей написал о том, что покупает квартиру вместе с Мариенгофом. Значит, пытался напоследок хоть что-нибудь выпросить у Мариенгофа на приобретение какого-то угла. Но, увы! Добился лишь посмертной клеветы будто бы именно он знакомил Анатолия с меценатом Моисеем, знакомым с его родителями, а потом обманул того…
Но и всего этого Мариенгофу было мало. Он шёл в наступление на Сергея на всех фронтах. В своих творениях «романист» не раз упоминает о том, как ревностно относился Есенин к публикациям в газетах и журналах, а также к устным высказываниям, если вдруг были критические замечания в его адрес.
Прекрасно зная всё это, «романист» при первом же чтении Есениным своих произведений, написанных за границей, высказал нелицеприятную, можно сказать, даже разносную критику. Вот как о том поведал он читателям «Романа без вранья»:
«Чёрный человек плохо… совсем плохо… никуда не годится.
— А Горький плакал… я ему «Чёрного человека» читал… слезами плакал…
— Не знаю…»
Это была первая оценка творчества Есенина «лучшим другом». До заграничной поездки Сергея «образоносец» никогда не высказывал ему своего мнения о его стихах. Равно, как и Есенин о «золотых следах (стихах) Мариенгофа» А уж он то знал им цену… И, быть может, в данный момент не сдержался. И тоже резанул по безграничному самолюбию бездарной Мясорубки. Уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала!
Но Мариенгоф всё-таки кое-что понимал в поэзии и уловил в «Москве кабацкой
» образцы возвышенного, «очень большого искусства». Он понял, что за пятнадцать месяцев отсутствия Есенин полностью вышел из ограничивающих его рамок имажинизма и стал писать свободно, просто и по-пушкински гениально.
Всего лишь через несколько дней, 21 августа, убедиться в этом могли уже сотни москвичей, пришедших в Политехнический музей на литературный вечер. Зал буквально не вмещал всех желающих увидеть и услышать любимого поэта после его долгого отсутствия. Для поддержания правопорядка к зданию, где собралась огромная толпа страждущих, была направлена конная милиция.
Покрасоваться в лучах славы Есенина вышли и его бывшие друзья-имажинисты. Однако слушать их заумную тарабарщину никто не хотел. В программе вечера значился и рассказ поэта о впечатлениях от зарубежной поездки. Есенин никогда не отличался красноречием, а здесь напряжение зала, его нервозность передались и ему. В предчувствии возможной провокации по поводу скандала в Америке говорил он не очень гладко, сумбурно, отрывочно. И тут же из зала стали доноситься реплики, шутки.
И тогда поэт стал читать стихи. Написанные с учётом произошедшего скандала:

Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот — и весёлый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.

Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь.

И зал Политехнического замер. Сотни людей, сидя и стоя впились глазами в гибкую фигуру поэта, который будто бы именно сейчас рождал идущие от сердца к сердцу слова о прожитом, как бы ударяя по самым нежным струнам человеческой души.

Золотые далёкие дали!
Всё сжигает житейская мреть.
И похабничал я и скандалил
Для того, чтобы ярче гореть.

Дар поэта — ласкать и карябать,
Роковая на нём печать.
Розу белую с чёрною жабой
Я хотел на земле повенчать.

Пусть не сладились, пусть не сбылись
Эти помыслы розовых дней.
Но коль черти в душе гнездились —
Значит ангелы жили в ней.

Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, —

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.

Зал неистовствовал. Когда аплодисменты понемногу стали стихать, Есенин резко вскинул за голову правую руку, взмахнул ею, и в зал полились его чарующие звуки:

Снова пьют здесь, дерутся и плачут…

И затем всё читал и читал, завораживая слушателей мелодией своего голоса, неожиданностью образов, бурей своих страстей…
Именно это больше всего потрясло «образоносца». Да! Есенин — гений! И это подтвердит большинство присутствовавших в зале. Но гениям, как известно, мстят. Любыми способами. За то, что они недосягаемо поднимаются над графоманами, над тысячами жаждущих попасть на литературный Олимп. За то, что им в отличие от всех остальных Всевышним выписана виза в бессмертье. И отобрать её никому не дано. Разве только напакостить. На что Мариенгоф — большой мастак.
Подумаешь… вчерашний друг, бездомный националист, любящий только свою сермяжную Русь… Какой с него толк?! И невольно вспомнился пушкинский Сальери:

Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты ещё достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падёт опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нём?

Кстати, «достаточно сальериевской зависти посредственного литературного работника к таланту великого поэта», увидели в «Романе без вранья» кроме  югославского есениноведа Миодрага Сибиновича и другие исследователи творчества гения. А то, что поэма «Чёрный человек» была написана Есениным именно под воздействием пушкинской маленькой трагедии «Моцарт и Сальери», подтверждал и сам автор в беседе со своей женой Софьей Толстой.
Поэт мучительно работал над этой вещью, стараясь хотя бы поэтически раз и навсегда оторваться от своей тени, о которой говорил и Сергею Городецкому, и Вольфу Эрлиху. Оторваться от Мариенгофа.
В конце концов в поэме он тростью убьёт эту тень. Но это будет позже. А пока что произведение не закончено, оно вызвало резкое невосприятие Мариенгофа, сам же поэт находится на пороге серьёзных нравственных и жизненных испытаний.
Назавтра после вечера в Политехническом музее, 22 августа 1923 года, в «Известиях» был опубликован очерк С. Есенина «Железный Миргород» о его поездке в Америку. Он начинался такими словами:
«Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочёл о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли?.. Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был.
Да, я вернулся не тем. Много дано мне, но и много отнято. Перевешивает то, что дано».
В очерке нет и намёка на какой бы то ни было подхалимаж, на подобострастное отношение к фактическому (при болезни Ленина) руководителю страны. Есенин пишет о нём, как о равном себе гражданине, который, например, пришёл на его литературный вечер. Называет его гениальным, но дважды повторённое «видите ли?..», безусловно, в значительной степени снижает статус вождя, ставит на нём вопрос, над которым читатели должны задуматься. О чём? Догадаться не трудно: имеет ли право Троцкий руководить православной крестьянской Россией? Он — твёрдокаменный интернационалист, считавший православное крестьянство трудновозгораемой вязанкой хвороста для разжигания всемирной революции, к чему всю жизнь стремился этот истерический марксист.
Объехавши мир, Есенин понял, что опыт революционной разрухи и голода европейским народам абсолютно не нужен. Они и без кровавых потрясений сумеют сделать свою жизнь ещё лучшей.
И, несомненно, по этой причине Есенин, прочитавши статью Троцкого, «грустно улыбнулся».
Мариенгоф, польщённый вниманием Троцкого во время поездки Есенина, безусловно, не мог мириться с такой вольностью в очерке своего бывшего друга. Тем более не по сердцу пришлись такие слова «липовому имажинисту», одному из секретарей наркомвоенмора Якову Блюмкину. Не удержался, чтобы не высказать своё раздражение такой независимостью Есенина один из «неистовых ревнителей революции» — фельетонист «Правды» О. Л. Д*Оршер. 28 августа он опубликовал жалкую пародию на этот очерк Есенина, явно стараясь натравить «какого-то неизвестного ему Л. Троцкого» на Есенина.
Но Есенин знал себе цену и понимал, что он нужен Троцкому, которого крестьянская Россия считала виновником всех своих бед. И как же ему в таком случае управлять страной? Обласкав Есенина, Троцкий мог в какой-то степени изменить отношение крестьян к самому себе.
Расчёт Есенина оправдался. Через несколько дней после вечера в Политехническом музее Троцкий пригласил поэта для беседы в Кремль.
О том, как перед встречей Есенин будто бы бежал куда-то из дому мыть голову, чтобы выглядеть более поэтичным, написали воспоминания многие. В том числе и Мариенгоф. А вот о результатах беседы с Троцким — только единственный Матвей Ройзман. Да и то со слов Блюмкина, верить которому безоговорочно нельзя. Уже хотя бы по тому сообщению, что встреча состоялась будто бы по инициативе этого террориста.
После литературного вечера в Политехническом музее Троцкий узнал о резко возросшем мастерстве и популярности Есенина, о повсеместном создании поэтических групп его имени, об умении поэта завладевать вниманием масс.
Выпустить из-под своего влияния такую популярную личность наркомвоенмор ни за что не хотел. Тем более, что и себя он считал знатоком литературы, постоянно демонстрируя это в периодической печати.
Благословивши Мариенгофа на безраздельное владение «Гостиницей для путешествующих в прекрасном», Троцкий понимал, что Есенину, как большому поэту, нужно предложить что-то иное, более достойное. Однако с условием своего безраздельного влияния на него.
От Блюмкина и Мариенгофа вождь давно знал о желании Есенина издавать журнал «Россияне», где могли бы печатать свои произведения поэты и писатели, вышедшие из деревни. Согласиться на такое название Лев Троцкий категорически не мог. Для него, закостенелого интернационалиста, это слово было подобно грязному ругательству. Как и для других большевистских вождей, превративших русский народ в заложников и проводников мировой революции, которая, по их воспалённому убеждению, должна была вот-вот разразиться.
Есенин же, побывавши в Европе и Америке, видел, что людям этих стран абсолютно ни к чему мировые потрясения, пустые разглагольствования о равенстве и братстве всех народов, что их волнуют в первую очередь доллар, марка, фунт стерлингов, их личный бизнес, собственная семья. Они не хотят убивать и грабить, коль у них есть возможность хорошо заработать и таким образом решить все свои проблемы. Даже послушать или прочитать стихи, если этого им вдруг захочется. А пока что все они «снуют быстрее ящериц», осуществляя свой бизнес. Им нравится строить, в том числе и небоскрёбы, а не разрушать всё «до основанья», из-за чего уже столько лет так бедствует измученная маниакальной идеей своих правителей Россия.
Потому и не заладилась сразу беседа Есенина и Троцкого. Поэт просил финансовой помощи в создании нового журнала. Тут же прозвучало и его название — «Россияне».
— Жалкий вы человек, националист, — вскрикнул вельможный собеседник.
— И вы — такой же! — вырвалось у поэта (из дневника критика И. Н. Оксёнова. В. Кузнецов. Тайна гибели Есенина. М., 1998, стр. 228).
Видя, что особого почтения, подобного мариенгофскому, здесь не добиться, вождь первым поменял тон разговора, похвалил поэта за намерение по возвращении из длительного путешествия более тесно сотрудничать с большевиками, хорошо отозвался о его новых стихах. Потом предложил ему составить список членов редколлегии нового журнала, но с иным названием, допустим, «Вольнодумец».
Такое предложение вождя вызвало широкую улыбку поэта. Он вспомнил подобную «опеку» над Пушкиным царя Николая I. Монарх без всяких обиняков сделал ему недвусмысленное предложение: «Я сам буду твоим цензором. Присылай мне всё, что напишешь» (М. Сергеев. Пушкин. Вся жизнь — один чудесный миг. М., 1969, стр. 143).
Но даже при всём своём недоверии к Пушкину, царь ощущал гений своего собеседника, его роль в истории России и хвастался своим приближённым тем, что только лишь разговаривал «с умнейшим человеком», а после смерти Александра Сергеевича велел казначейству погасить все его долги. И всё для того, чтобы вместе с великим Пушкиным въехать в бессмертие. Он понимал, что цари и короли приходят и уходят, а Пушкин один, которому Богом дано право разговаривать с вечностью на «ты».
Есенин ощутил нетерпеливое раздражение вождя, вежливо поблагодарил его за внимание к своей персоне и… отказался.
— Нет уж, будь ты цензором у Мариенгофа! — решил поэт. Иначе Пушкин меня бы не понял.
Есенин знал, что Пушкина восхищала врождённая гордость бывшего архангельского мужика Михайлы Ломоносова, который писал графу Шувалову:
— Я быть в шутах ни у кого, ниже Господа Бога, не намерен.
Сам же Пушкин, узнав о том, что вскрытое полицией его письмо к жене Наталье Николаевне читал государь, возмущённо писал в своём дневнике 10 мая 1834 года:
«…я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного».
И буквально через минуту Есенин, поливаемый упрёками озлобленного неудачей террориста Якова Блюмкина, уносил свою помытую или невымытую, но светлую и бесшабашную, как у Пушкина, курчавую голову из Кремля. Петь в клетке, подобно «несчастной канарейке» он не захотел. А через год, вспоминая эту встречу с вождём, он напишет в стихотворении «Стансы»:

Я вам не кенар!
Я поэт!
И не чета каким-то там Демьянам.

Кстати, совсем не по-царски отнёсся большевистский вождь к дальнейшей жизни и смерти Есенина. Вскоре началась беспрецедентная слежка и травля поэта и, когда через два года он, наконец, был умерщвлён, люди Троцкого нагло обворовали покойника.
Сестра поэта, Александра, написала в своих воспоминаниях о том, что Сергей, уезжая от Софьи Толстой в Ленинград, на сани одного извозчика уложил чемоданы, а сам сел ко второму извозчику. Вольф Эрлих в «Праве на песнь» сообщал, что поэт привёз к нему на квартиру три чемодана, которые якобы потом были переправлены в гостиницу «Англетер». «Липовый» понятой, засвидетельствовавший «самоубийство» Есенина, Всеволод Рождественский в своих воспоминаниях написал следующее:
«Прямо против порога, несколько наискосок, лежало на ковре (курсив — П.Р.) судорожно вытянутое тело. <…> Щёгольский пиджак висел тут же, на спинке стула. И мне особенно бросились в глаза узкие, раздвинутые углом носки лакированных ботинок. <…> Чемодан Есенина, единственная его личная вещь (курсив — П.Р.), был раскрыт на одном из соседних стульев. Из него клубком глянцевитых переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки. Я никогда не видел их в таком количестве…»
Ни о сорочках, которые могли бы прикрыть галстуки, ни о пальто или шубе, ни об остальных чемоданах ничего не сказано. И если к тому добавить, что к моменту отправки тела поэта в прозекторскую Обуховской больницы на нём не оказалось лакированных ботинок и висевшего пиджака, говорить об элементарной человечности представителей власти не приходится.
Долгов, подобных пушкинским, у Есенина не было. Зато за издание собрания его стихотворений причиталась немалая сумма. Законная жена Айседора Дункан отказалась от наследства в пользу сестёр и родителей поэта. Но ни им, ни Софье Толстой, с которой также зарегистрировал брак Есенин, ничего не досталось.  Советский, «самый справедливый суд в мире» решил так, как потребовали власти. Были удовлетворены требования даже любовницы, которая разрушила чистые и нежные отношения Есенина с Миклашевской, а через много десятилетий в своих воспоминаниях укоряла поэта за малодушие, когда она гордо заявляла ему о том, что ребёнок будет не «ихним», а исключительно только её. Но сразу после гибели Есенина подала исковое заявление в суд о праве на наследство. Анна Изряднова, растившая есенинского первенца — Георгия — даже подумать о подобном не могла. Таким образом, музей поэта Софье Толстой пришлось создавать «по крохам», а значительная часть наследия поэта была утрачена.
Да, Троцкий пролил крокодиловы слёзы о «несродности поэта революции» в небольшой статье, прочитанной потом актёром Василием Качаловым на вечере, посвящённом памяти поэта. Но буквально пальцем о палец не ударил, чтобы остановить поток лжи и клеветы, выливаемый прессой на свежую могилу гения. И, в первую очередь, Николая Бухарина, который после совместной работы с Троцким в Нью-Йорке свято верил ему, а также одного из организаторов расстрела царской семьи Льва Сосновского, своего ярого поклонника.
Являясь одним из инициаторов красного террора, Троцкий рассчитывал благодаря перманентной революции завладеть всем миром и править  вечно. Однако пришло время и сам погиб от рук такого же террориста, какими окружал себя. Как не вспомнить Писание: «Посеешь ветер — пожнёшь бурю».
Сказанное выше о посещении Есениным Троцкого на первый взгляд не совсем увязывается с письмом поэта Айседоре Дункан от 29 августа 1923 года, которое до недавнего времени ошибочно датировалось исследователями «20 августа», что в некоторой степени смещало хронологию событий в иных книгах. И вот о чём говорилось в письме:
«Дорогая Изадора! Я очень занят книжными делами, приехать не могу.
Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью тебе. С Пречистенки я съехал сперва к Колобову, сейчас переезжаю на другую квартиру, которую покупаем вместе с Мариенгофом.
Дела мои блестящи. Очень многого не ожидал.
Был у Троцкого. Он отнёсся ко мне изумительно. Благодаря его помощи мне дают сейчас большие средства на издательство.
Желаю успеха и здоровья и поменьше пить. Привет Ирме и Илье Ильичу.
Любящий С. Есенин. 29 / VIII 23 Москва»
Как уже говорилось выше, Есенин после возвращения из-за границы решил окончательно порвать с Айседорой. Но по своей мягкосердечности всё переносил сроки их встречи в южных городах cтраны, где она была на гастролях и откуда донимала его письмами и телеграммами. В конце концов 13 октября давно любящая поэта Галина Бениславская заставила его послать Айседоре в Ялту такую телеграмму: «Я люблю другую женат и счастлив».
Поэтому не случайно действительные события в письме Айседоре Есениным были приукрашены. Тем более то, что касается встречи с Троцким. Ведь поэт знал, что его почта всегда читается осведомителями.

Х Х Х

В данном случае в письме Есенина Айседоре Дункан нас должна интересовать одна лишь фраза: «Я съехал сперва к Колобову, сейчас переезжаю на другую квартиру, которую покупаем вместе с Мариенгофом».
Кое-кто эту фразу может воспринять как попытку Есенина «замести свои следы», чтобы Айседора не знала — по какому адресу ей нужно теперь посылать ему письма и телеграммы с просьбой приехать к ней. Но поэт не был способен на открытый обман.
А в этой фразе есть весьма серьёзная основа. Вот что писал о ней друг Мариенгофа по пензенской гимназии Иван Старцев:
«Вскоре по возвращении из-за границы он разошёлся с Дункан, переехал к себе на старую квартиру в Богословском (курсив — П.Р.). Назревал конфликт с имажинизмом и, в частности, с Мариенгофом.
После разрыва с Мариенгофом не пожелал оставаться в общей квартире и перекочевал временно ко мне на Оружейный…
У него не было квартиры…» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986. т. 1, стр. 417).
Мариенгоф в цитируемом выше его письме Есенину умышленно завуалировал размер совместной их квартиры, называя её «моей комнаткой». Позже, в своих мемуарах он напишет о том, что та маленькая комнатка, где они спали вместе с Есениным («ванна обетованная»), досталась его сыну Кириллу. Из этого можно было сделать вывод, что у друзей было две комнаты.
Однако жена Мариенгофа — актриса Анна Никритина в своих воспоминаниях проговорилась:
«Я часто бывала у них в доме. Я говорю «у них», потому что Есенин и Мариенгоф жили одним домом, одними деньгами…
В большой коммунальной квартире было у них чуть ли не три комнаты, правда, одна из них — бывшая ванная…» (Есенин и современность. М., 1975, стр. 380).
Но тут же Анна Борисовна, будто спохватившись, начинает нагонять туман на своё откровение:
«Потом почему-то стало две. Одну очевидно отобрали».
Проживши более пяти лет со своей семьёй в этой квартире, она будто бы не помнила где девалась третья комната. И как можно отобрать часть купленной  квартиры? Мариенгоф при своём положении и связями такого ни за что не допустил бы. Уж мог бы в таком случае опять поселить туда Есенина.
Безусловно, для семьи Мариенгофа нужна была квартира. Но не решать же эту проблему опять-таки чисто революционным, большевистским путём — за счёт своего ближнего, за счёт «лучшего друга». Как будто друг в жилье не нуждается. Как будто не нужна ему работа и всё остальное.
Не учитывал Мариенгоф и тот факт, что у родителей Есенина год назад сгорел дом в деревне и ему нужно было помочь им в строительстве нового. Кроме того и содержать сестру Катю. Ох, не ждал «образоносец» «лучшего друга» из-за границы! Потому и писать ему не хотел.
А ведь конфликта можно было и не допустить. Для этого надо было только совместно, как сообщал Есенин Айседоре, купить ему небольшую комнатку. С помощью средств от кафе, книжной лавки и т.д.
Но Мариенгоф при поддержке Троцкого, Бухарина, дяди-брата Боба, Малкина, Блюмкина, Колобова и иже с ними настолько уверовал в свою силу и вседозволенность, что решительно перестал считаться с тем, кто содействовал его известности среди литераторов. Считая, что перерос Есенина не только в бытовых вопросах, но и в литературных, издательских и иных. У него уже были другие, едва ли не наполеоновские планы. Скорее всего указание на отторжение Есенина он получил от вождей.
Как оказалось, книжная лавка, где работали оба друга, была уже продана, якобы за бесценок. Но вскоре открылась новая, на Кузнецком Мосту, где всеми делами «заворачивал» тот же Д. Айзенштадт, который руководил ранее совместной лавкой.
Выяснилось также, что и в кафе «Стойло Пегаса», слава которого была связана только с именем Есенина, теперь это имя ничего не значит. Главенствует в нём тот же «лучший друг», преуспевающий, самодовольный нэпман Анатолий Мариенгоф. Возле которого прокормиться, как он и другие кормились возле Есенина, никому не удастся. И даже рассчитывать на то, что кому-то раньше принадлежало.
Безраздельно управлял Мариенгоф «Ассоциацией вольнодумцев» и «Гостиницей для путешествующих в прекрасном». Возражений терпеть не мог. Исключением, быть может, являлась только тёща, которая, по убеждению Ивана Грузинова управляла имажинизмом.
Когда же Есенин робко попытался выявить, как в письме Александру Кусикову с теплохода по пути из Америки «на каком он теперь полозу», Мариенгоф тут же продемонстрировал по отношению к нему всю свою кровожадную суть.
Вечером 15 сентября 1923 года непосредственно из «Стойла Пегаса» Есенина доставили в милицию, где на него тут же завели уголовное дело № 1598. Сделано это было по просьбе… официантки кафе Е. О. Гартман. Назавтра она дала такие показания:
«Вчера 15 сентября, около 23 часов в кафе прибыл неизвестный гражданин в нетрезвом виде, который велел официанту подать ему белого вина и пива и во время этой выпивки у него с посетителями произошла ссора во время которой  этот неизвестный стал опрокидывать стулья и столы, а также разбил несколько мелкой посуды, тогда я видя это безобразие, вынуждена была позвать ближайшего постового милиционера, при усилии которого неизвестный (курсив — П.Р.) был отправлен в 46 отд. мил.» (Э. Хлысталов. 13 уголовных дел Сергея Есенина. М., 1994, стр. 44).
Кто-то может задаться вопросом: «Причём здесь Мариенгоф?»
Да, этот деляга от литературы прекрасно умел загребать жар чужими руками. Но обратите внимание, что в таком маленьком показании официантка «Стойла Пегаса» Гартман аж трижды назвала Есенина «неизвестным». Милицию, конечно, она в заблуждение завела.
Однако откроем книгу Матвея Ройзмана «Всё, что помню о Есенине» на странице 45, где можно прочитать следующее: «В 1921 году мы добились, что буфетчицей стала Е. О. Гартман»…
А это значит, что Елена Оттовна на протяжении года до отъезда Есенина за границу работала в кафе «Стойло Пегаса», инициатором открытия которого и совладельцем он был. И знала его великолепно. За прошедшие 42 дня после возвращения из-за границы до этого инцидента Есенин постоянно бывал в кафе и, безусловно, каждый раз встречался с Е. О. Гартман. Выше мы приводили также цитату из книги того же имажиниста Матвея Ройзмана (стр. 194), где говорилось о том, что Есенин после возвращения из-за границы беседовал с Е. О. Гартман о выплате его доли доходов сестре Кате, после чего бывшие друзья разругались.
Так что не узнать Есенина Гартман не могла. Другое дело, что за время поездки поэта за границу в «Стойле…» коренным образом изменились порядки. Они стали чисто мариенгофские — каждое его слово воспринималось работниками как приказ. Для Е. О. Гартман, которая из буфетчицы была понижена в должности до официантки — тем более.
Проявить личную инициативу и сдать в милицию одного из соучредителей кафе, по сути своего начальника, Елена Оттовна, безусловно, не решилась бы. Такой поступок она совершила явно по приказу вельможного нэпмана Анатолия Мариенгофа! В этом была его месть гению. Пусть, мол, тебя ценят и носят на руках любители поэзии, но в «Стойле Пегаса» ты уже никто! Не-из-вест-ный! И твоё появление здесь не-же-ла-тель-но!
Примечательно то, что работники милиции ни во время задержания, ни назавтра не допросили свидетелей скандала в кафе, полностью доверившись официантке и завели уголовное дело против известного на всю страну поэта, который к тому же являлся совладельцем этого кафе. Наверняка это был подстроенный, санкционированный на высоком уровне скандал. Месть за скандал в Америке, месть за непочтительность к Троцкому. Месть за гениальность. Месть за «несродность революции». Это было начало целенаправленной травли великого поэта. Такие литераторы— патриоты новым властителям были не нужны!
Вот тогда-то и произошёл крупный разговор начистоту между «лучшими друзьями». Есенин не был настолько глуп, чтобы не видеть «откуда растут ноги» у этого инцидента. Всякое он терпел от зарвавшегося нэпмана Мариенгофа, но такого предательства не ожидал. Ведь у него случались, и не однажды, серьёзные скандалы в пивных Европы, в том числе и с битьём посуды, но там он в полицию не попадал. Всё ограничивалось компенсацией убытков. Тут же его сдали свои работники. Во главе с «лучшим другом», у которого Есенин оказался на пути к болезненно-честолюбивой цели — стать первым поэтом России.
Эта сдача Есенина в милицию, как и следовало ожидать, имела серьёзные последствия. 11 октября 1923 года Народный суд Краснопресненского района постановил привлечь поэта к уголовной ответственности по статье 176 Уголовного Кодекса и определил день рассмотрения дела 23 ноября 1923 года.
Но 20 ноября его арестовала уже не милиция, а чекисты. Слежка за поэтом, прерванная заграничной поездкой, возобновилась сразу же после его возвращения в Москву. Зная о том, что Есенин в нетрезвом виде очень легко поддавался на всевозможные провокации, «неистовые» и «пламенные» нередко обзывали его, оскорбляли или просто толкали, чтобы вызвать его ругань, а ещё лучше — довести дело до скандала. А потом обсуждать его «поведение» на всех перекрёстках. Как это было в «Стойле Пегаса» 15 сентября, так получилось и 20 ноября в столовой по улице Мясницкой.
Этот день был особенный. Исполнилось ровно пять лет с момента создания Союза поэтов, у истоков которого стояли имажинисты. И, конечно же, Сергей Есенин. По случаю такой даты готовилось торжественное заседание, где поэт, естественно, был бы в центре внимания.
Однако вспомним пушкинское:

Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты ещё достигнет?

Именно так думали свои, доморощенные Сальери, так думал «лучший друг» Мариенгоф. Для них костью в горле оказался цикл есенинских стихов «Любовь хулигана», посвящённый актрисе Камерного театра Августе Миклашевской, который покорил всю читающую публику. И потому Есенину была подготовлена очередная провокация.
Вместе с крестьянскими поэтами Алексеем Ганиным, Сергеем Клычковым и Петром Орешиным (впоследствии расстрелянными!) Есенин зашёл в столовую по улице Мясницкой, 28. Они пили пиво и разговаривали между собой. Вскоре они заметили, что сидящий рядом гражданин демонстративно подслушивает их разговор.
— Плесните ему пиво в ухо! — громко сказал Есенин.
Ни слова не говоря в ответ, незнакомец вышел из столовой. Через минуту он возвратился с двумя милиционерами, которые потребовали от Есенина, чтобы он следовал за ними. Друзья поэта, чтобы заступиться за него, пошли вместе.
В 47-м отделении милиции М. В. Родкин, по требованию которого был задержан С. Есенин, заявил, что все эти граждане в столовой вели контрреволюционные разговоры, что двое из них враждебно относятся к советской власти и во всех бедах России винят жидов.
Современные прозападные горе-политики без умолку шумят о кровожадности «вождя всех народов», который едва ли не самочинно хватал неугодных ему людей и тысячами расстреливал их. О том, что эта практика началась сразу после большевистского переворота — никто ни слова. А ведь ещё 25 июля 1918 года Ленин с подачи Якова Свердлова подписал декрет о суровой расправе над антисемитами, согласно которому можно было арестовать абсолютно любого человека, если находился какой-нибудь негодяй, давший показания, что он неодобрительно отозвался о действиях большевиков, ВЧК или о евреях, которых было большинство на руководящих постах во всех органах власти и в учреждениях, но особенно в ВЧК.
Так кровавый террор, неустанно воспеваемый А. Мариенгофом, захватил в свои жернова лучшего поэта страны — Сергея Есенина.
Благодаря этой, тщательно спланированной провокации, Есенин, вместо того, чтобы сидеть в президиуме торжественного собрания в Доме Поэтов, оказался в ВЧК. Вместе с друзьями. А славу создателей Союза поэтов пожинали Мариенгоф и Шершеневич.
Стараниями помешанных на перманентной революции журналистов «Дело четырёх поэтов» имело широкий общественный резонанс. Все газеты взахлёб ругали «литераторов-антисемитов», но более всего грязь лилась на светлую голову Есенина. Ему припоминали и пьяный скандал в «Стойле Пегаса» 15 сентября, и у Мани-Лейба.
Приехали обвинители даже из Америки, что явно свидетельствовало об организованности травли русского гения-патриота. Его приучали бояться милиции, что и сейчас многие исследователи, особенно западные, выдают чуть ли не наследственной болезнью Есенина.
Защитил поэтов товарищеский суд литераторов, которые в большинстве своём выступили с осуждением гнусной провокации. Особенно вескими аргументами явились выступления литераторов-евреев: В. Львова-Рогачёвского, А. Эфроса, А. Соболя, В. Полонского (Гусина) и других, которые подчеркнули, что за многие годы знакомства и дружбы с поэтами не ощущали у них чувства антисемитизма.
И только от «лучшего друга» Анатолия Борисовича Мариенгофа и главного теоретика имажинизма Вадима Габриэлевича Шершеневича Есенин не дождался абсолютно никакой поддержки. Впрочем, златоуст Шершеневич, при желании, смог бы защитить поэта один. Но зависть к таланту собрата по образу удержала его.
Газета «Рабочая Москва», как и все остальные, продолжавшая травлю поэтов после решения товарищеского суда, в № 279 от 12 декабря так высказалась относительно обвинительной речи «образоносца»:
«Поэт Мариенгоф, близко знающий Есенина, подчёркивает, что последний в этом году совершенно спился, близок к белой горячке и не может быть рассматриваем и судим, как нормальный человек. Его просто нужно лечить».
Однако эта газета умолчала о том, что Мариенгоф тоже обвинил Есенина в антисемитизме.
От такого коварства «лучшего друга» действительно трудно было остаться в нормальном состоянии и обойтись, если не без помощи, то хотя бы без «заступничества» врачей. Потому что выдержать подобную травлю «кукишей» всеми газетами было невозможно.
Притом, одно дело, когда этим занимались троцкистские прихвостни Сосновские Безыменские, Волины, Родовы, Лелевичи, Авербахи, Ингуловы, Кручёныхи и прочие, но совсем другое, когда к этой гнусной своре подключился самый маститый фельетонист «Правды», ещё совсем недавно вполне дружески относившийся к Есенину — Михаил Кольцов (Фридлянд).
В своё время автору этих строк довелось защищать дипломную работу в университете по творчеству названного фельетониста. И хотя она была единодушно оценена на «отлично», в исследовании был допущен существенный пробел. А именно — не была обнаружена публикация Михаила Кольцова по «Делу четырёх поэтов». А его выводы и сравнение оказались куда серьёзнее других.
Ругая еврейских интеллигентов, «берущих под свою защиту антисемитов», фельетонист сравнил мюнхенскую пивную, где «провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа» с московской пивной, в которой «основано национальное литературное объединение «Россияне».
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот тебе, Есенин, и альманах «Россияне», с идеей о выпуске которого ты ходил к Троцкому!
Непоследовательность Троцкого в отношениях с людьми проявлялась нередко. Как с политиками в дореволюционное время, так и с командирами в годы Гражданской войны. Именно за эту черту характера Ленин обозвал его Иудушкой.
После отказа Есенина «плясать под дудку» вождя, он тут же ощутил на себе его гнев.
Но во всей этой гнусной истории травли Есенина, как ярого антисемита, начавшейся после скандала у Мани-Лейбы и не прекращающейся до смерти  поэта, есть один удивительный нюанс. Начиная с 1927 года, когда в стране с подачи Бухарина развернулась борьба с «есенинщиной» и до её завершения в послевоенное время, никто ни словом не обмолвился об антисемитизме Есенина.
Обвиняли во всех мыслимых и немыслимых грехах, но не в этом. Выходит, что  антисемитом поэт всё-таки не был!!!
Жестокая травля поэта в печати, два открытых уголовных дела, положение бездомного бродяги, отказ многих изданий печатать стихи, необходимость помогать родителям в строительстве дома в деревне взамен сгоревшего, забота о сестре, о собственных детях — резко сказались на его здоровье. 17 декабря 1923 года Есенин вынужден был лечь в профилакторий профессиональных заболеваний имени Шумской (Полянка, 52).
Как загнанный зверь, поэт готов был на последний шаг. Он пишет статью (своего рода завещание) «Россияне»:
«Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живём. Тяжёлое за эти годы состояние государства в международной схватке за свою независимость случайными обстоятельствами выдвинуло на арену литературы революционных фельдфебелей, которые имеют заслуги перед пролетариатом, но ничуть перед искусством.
Выработав себе точку зрения общего фронта, где всякий туман может казаться для близоруких глаз за опасное войско, эти типы развили и укрепили в литературе пришибеевские нравы.
— Рр-а-сходись, — мол — так твою, так-то. Где это написано, чтобы собирались по вечерам и песни пели?
Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоённые тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора. Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский».
Не обходит вниманием в этой статье С. Есенин и «любимого им», по мнению многих, вождя Льва Троцкого:
«Уже давно стало явным фактом, как бы ни хвалил и не рекомендовал Троцкий разных Безымянских (так! — П.Р.), что пролетарскому искусству грош цена, за исключением Герасимова, Александровского, Кириллова и некоторых других, но и этих, кажется, «заехали», как выражается Борис Волин, ещё более кретинистый, чем Сосновский.
Бездарнейшая группа мелких интриганов и репортёрских карьеристов выдвинула журнал, который наз(ывается) «На посту».
Но, немного поостыв, Есенин оставляет эту статью неоконченной. Ведь всё равно её здесь ни в одной газете или журнале не опубликуешь. А за границей? Так все его письма читаются и подобную крамолу туда не выпустят. И если уж на заседание товарищеского суда литераторов по «Делу четырёх поэтов» специально явились «товарищи» из Америки, статью для чекистов они перешлют обязательно. Народ об этом и не узнает, а ему отвечать придётся. Уж такая она — свобода, завоёванная россиянами в ходе большевистского переворота и Гражданской войны.
Лечение в профилактории затянулось почти на два месяца. К концу этого срока Мариенгоф выпустил третий номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном».
Есенин не хотел участвовать в журнале, но его «лучший друг» знал, что читателей привлекают больше всего публикации так или иначе связанные с именем их любимого поэта и его стихи. И потому под общим заголовком «Москва кабацкая» поместил три стихотворения Есенина: «Я усталым таким ещё не был…», «Мне осталась одна забава…» и «Да! Теперь решено. Без возврата…»
Только расположил не на открытие журнала, как делал это раньше, а в конце его. На первом же месте красовалась словесная эквилибристика Мариенгофа. И на обложке журнала список постояльцев «Гостиницы…» был составлен не по первым буквам фамилий, как принято, а по первым буквам имён, в результате чего Анатолий оказался на первом месте.
Даже такой болезненно-детской манипуляцией Мариенгоф стремился возвыситься над остальными авторами журнала, и тем самым ещё раз унизить Есенина, поместив его стихи «на задворках», будто самые слабые в номере.
По большому же счёту Мариенгоф решил раз и навсегда отмежеваться от того, что прочнее многого иного связывало бывших друзей — продать кафе «Стойло Пегаса». Чтобы затем, чисто по-нэпмановски, открыть другое. Как раньше это ему удалось сделать с книжным магазином, оставив Есенина ни с чем.
Но для скрытности операции надо было окончательно отвадить Сергея от кафе. А «провернуть» это можно уже известным способом — очередной провокацией. Таковая была организована 8 февраля 1924 года.
Вот какие показания дал поэт в милиции на сей счёт:
«В кафе «Стойло Пегаса» никакого скандала я не делал, хотя был немного выпивши. Сего числа около 2-х часов ночи я встал от столика и хотел пойти в другую комнату, в это время ко мне подошёл какой-то неизвестный мне гражданин и сказал мне, что я известный скандалист Есенин и спросил меня: против ли жидов я или нет, на что я выругался, послав его по матушке, и назвал его провокатором. В это время пришли милиционеры и забрали меня в 46 отделение милиции».
Неизвестным, который спровоцировал Есенина на нецензурную брань, оказался некий Семён Майзель. Он же и вызвал милицию, чтобы отвести поэта в отделение.
Допрошенная в качестве свидетеля уже известная нам Е. О. Гартман, работница «Стойла Пегаса», показала:
«Гр-н Есенин был действительно в кафе, делал дебош, ругался неприличными словами по адресу гр. Майзель, и в конце концов его пришлось при помощи милиционеров отправить в отделение».
Заведенное по данному случаю «Дело № 255», из 46-го отделения милиции передаётся в Краснопресненский нарсуд, где присоединяется к двум предыдущим и назначено к слушанию на 28 февраля. Даётся также указание правоохранительным органам арестовать Есенина и держать под стражей до начала судебного заседания. Однако поэт уже оказался в Шереметьевской больнице. Его морально убило очередное предательство подчинённой Мариенгофа Е. О. Гартман, которую тот наверняка поощрил за первую сдачу Есенина в милицию.
Но, удивительное дело. Если после первых двух провокаций и особенно после второй, газеты, как взбесившиеся псы, без умолку тявкали на поэта, на этот раз ни одна из них не обратила внимания на новое «Дело», заведенное против Есенина.
Не говорит ли это о том, что нынешняя провокация была организована в отличие от первых «малыми силами» и носила локальный характер? Мариенгоф таким образом отвоёвывал последний бастион — «Стойло Пегаса».
Выйдя из больницы, Есенин спешит скрыться от московской милиции в Ленинграде. Именно там он узнаёт, что «Стойло Пегаса» якобы обанкротилось и продано, а Мариенгоф открывает в самом «Метрополе» своё кафе «Калоша». К тому же собирается с женой на всё лето уехать на отдых в Париж. А такую поездку надо заслужить! Ведь если бы не Айседора, Есенин за рубеж попасть не смог бы.
Наконец-то Есенин окончательно прозрел по отношению к «лучшему другу». И вот что он пишет Галине Бениславской:
«Да! Со «Стойлом» дело не чисто. Мариенгоф едет в Париж. Я или Вы делайте отсюда выводы. Сей вор хуже Приблудного. Мерзавец на пуговицах — опасней, так что напрасно — радуетесь — закрытию. А где мои деньги?
Я открывал Ассоциацию не для этих жуликов».
Таким образом «Мерингоф» в последний раз по-крупному «покормился возле Сергея». Вернее, за его счёт. Возле его славы «кормился» и позже, в конце 20-х, трижды выпустивши пресловутый «Роман без вранья». А «греется» возле неё до сего времени.
Не глядя на своё трудное финансовое положение, 7 апреля 1924 года Есенин пишет в правление Ассоциации вольнодумцев письмо с такими строками:
«…в журнале же «Гостиница» из эстетических чувств и чувств личной обиды отказываюсь участвовать окончательно, тем более, что он мариенгофский» (С. Есенин в стихах и жизни. Письма. Документы. М., 1995, стр. 133).
«Кормиться» даже своим прекрасным трудом в «мариенгофском» журнале Есенин не захотел. Безусловно, и ради того, чтобы журнал и имажинизм в целом окончательно утратили свою известность, которая держалась на имени лучшего поэта России.
Расчёт Есенина оказался пророческим. Выпущенный без его участия четвёртый номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» абсолютно никого не заинтересовал. И потому при всей амбициозности имажинистов Мариенгофу пришлось его закрыть.
Вот что писал по этому поводу М. Ройзман в своей книге на странице 227:
«После выхода четвёртого номера Грузинов ругался:
— Банный номер! Настоящий банный номер!
— Но ведь ты член редколлегии!
— Мариенгофа не переспоришь!
— Почему?
— Хочешь знать правду: тёща Мариенгофа управляет имажинизмом!
…Конечно, четвёртый номер «Гостиницы» был более чем неудачный».
Как в сборнике «Явь» и в предыдущих номерах журнала, Мариенгоф прежде всего заботился о саморекламе. Здесь он поместил и свои разглагольствования по самым различным вопросам, и вклеенный свой портрет, где он был изображён в цилиндре, и хвалебный панегирик Бориса Глубоковского о его Боттичелиевском рисунке лица, стальных глазах и дорожке пробора, как линия железной дороги, где волосок к волоску, совсем не такой, как на «растрёпанной головушке Сергея».
Не обошёлся «лучший друг» и без очередной подлости против гения. Отлично зная о том, что Есенин работает над альманахом «Вольнодумец», естественно, без участия Мариенгофа, «образоносец» поместил в конце номера сообщение о выпуске с 1-го сентября своего собственного «Вольнодумца».
От такой наглости Мариенгофа Есенин, по свидетельству М. Ройзмана, «пришёл в негодование» и передал письмо такого содержания:
«Всякое заимствование чужого названия или чужого образа наз(ывается) заимствованием открыто. То, что выдаётся в литературе за своё, наз(ывается) в литературе плагиатом.
Я очень рад, что мы разошлись. Но где у Вас задница, где голова, понять трудно. Неужели Вы не додумались (когда я Вас вообще за этот год игнорировал), что, не желая работать с Вами, я уступлю Вам, как дурак то, что было названо не мной одним, а многими из нас.
Уберите с Ваших дел общее название «Ассоциация Вольнодумцев», живите и богатейте, чтоб нам не встречаться и не ссориться.  24/ VIII — 24 С. Есенин».
Запомним для себя есенинские слова: «Я Вас вообще за этот год игнорировал». То есть почти со дня своего возвращения из-за границы — 3/ VIII — 1923 года.

Х Х Х

Потерпев фиаско на журнально-литературном фронте, самотитулованный вождь «образоносцев» своё основное внимание по-нэпмановски, сосредоточил на работе кафе «Калоша». Оно приносило гораздо больший доход, чем журнал. А приготовленные его поварами ростбифы под фирменным названием «Мариенгоф», пользовались большей популярностью, чем так называемая стихотворная кровоточащая стряпня этой Мясорубки. Прирождённый деляга нашёл своё призвание. И был вполне этим доволен. До окончания нэпа, о котором он жалел всю оставшуюся жизнь.


 

 

ГЛАВА IX

ПОТОМОК БАРОНА МЮНХГАУЗЕНА И ЕГО «ВРАНЬЁ БЕЗ РОМАНА»

 

Веруйте в благовест моего вранья.
А. Мариенгоф. «Развратничаю с вдохновеньем».
Покраснел бы сивый мерин,
Твою слушая хвальбу.
П. Радечко. «Белорусскому Мюнхгаузену».
«…мне, автору «Романа без вранья» читатели не
поверят»
А. Мариенгоф. «Это вам, потомки».

После смерти Сергея Есенина и опубликования элегии «До свиданья, друг мой, до свиданья» Владимир Маяковский писал:
«Поэтам СССР был дан социальный заказ написать стихи об Есенине. Заказ исключительный, важный и срочный, так как есенинские строки начали действовать быстро и без промаха. Заказ приняли многие. Но что написать? Как написать?
Появились стихи, статьи, воспоминания, очерки и даже драмы. По-моему, 99% написанного об Есенине просто чушь или вредная чушь…» (В. Маяковский. Сочинения в двух томах. М., 1988. т. 2, стр. 678).
Не пройдёт и пяти лет как сам «горлан» и «главарь» ЛЕФа окажется в таком же положении, как Есенин в декабре 1925-го. И вновь виновником трагедии будет не существующая система уничтожения российских талантов, а непосредственный обладатель его. Но пока что Маяковский не понимает этого и по принципу: кому война, а кому — мать родна! пытается своим стихом «Сергею Есенину» и кощунственной статьёй «Как делать стихи» добиться для себя ещё большего расположения власть имущих.
Он ругает «мелкие стихи есенинских друзей», а заодно и своего друга Безыменского; стихи есенинских «врагов», называя их поповскими; критиков — во главе с вечно оскорбляемым без всяких на то причин Коганом, а также «дурнопахнущие книжонки» Кручёных. И всё ради того, чтобы подчеркнуть исключительную важность своего стихотворения, с помощью которого оболванивал народ тем, что Есенин, якобы прежде, чем покончить с собой, перерезал себе вены перочинным ножом. Ему в голову не приходит мысль о том, как можно в таком состоянии изготовить удавку и закрепить её на вертикальной трубе на высоте более трёх с половиной метров, и не остаться с головы до ног залитым кровью.
Очевидно, стремление как можно скорее и лучше выполнить «социальный заказ» не позволяло ему, свято верящему в официальную версию горячо поддерживаемой им власти, здраво подумать о произошедшем.
Не оказался пророком Маяковский и в другом. Далее он писал:
«Мало поможет для борьбы с вредом последнего есенинского стиха и проза о нём».
Что касается творений Кручёных, Ревякина, Лелевича и иже с ними, ныне абсолютно забытых, это действительно так. Что же касается прозы Мариенгофа и, в частности, пресловутого «Романа без вранья», можно сказать — помогла. Правда, не «для борьбы (какой-то интернациональный стиль! — П.Р.) с вредом последнего есенинского стиха», а непосредственно с репутацией поэта, со всем его творческим наследием.
Вспомним слова Корнелия Зелинского из письма другу Есенина Николаю Вержбицкому:
«Если Дантес убил Пушкина, то Мариенгоф на добрые три десятилетия убил славу Есенина…»
А это, согласитесь, посильнее подмены Маяковским последней строки из «До свиданья…» своей: «сделать жизнь значительно трудней».
Всем известно, что «сделать жизнь» в тех условиях не удалось и самому «горлану, главарю».
Превзойти Маяковского в выполнении «социального заказа» помогли Мариенгофу не его исключительные способности, которых не было, а безудержное враньё, скорее всего, рекомендованное ему высокими покровителями. Сыграл роковую роль и момент личного присутствия. Ведь известно, что ложь даже самая невероятная, кажется правдоподобной и достигает своей подлой цели именно тогда, когда замешивается на мелкой, но действительной бытовой основе.
А теперь проанализируем достоверность самого «правдивого» в истории мировой литературы произведения — «Романа без вранья», чтобы убедить читателя в том, что по своей «безгрешности» оно вполне может соперничать с известными книгами Бюргера и Распе о всемирно известном бароне Мюнхгаузене. С одной лишь той разницей, что Мюнхгаузен в своих рассказах всегда добр и великодушен, действует по принципу: не хочешь — не слушай, а врать не мешай. А вот духовный наследник Мюнхгаузена — Мариенгоф врёт со злым умыслом, с завистью, желчью, стараясь унизить всех и каждого, чтобы затем на их жалком фоне самому выглядеть талантливым, мудрым, удачливым и недосягаемым.
Врёт Мариенгоф в своём самом «правдивом» романе, да и в других творениях, с первой и до последней строки. Его современники всё это увидели и единодушно отвернулись от него, в результате чего новоявленному «романисту» (в романе всего-то около 100 страниц!) пришлось уехать из столицы в Ленинград.
Сейчас же, после 60-летнего забвения этой дрянной повестушки, установить все несоответствия действительности трудно, да и нет в том большой необходимости. Отметим лишь главное из того, что даёт основание говорить о беспардонной наглости и нечистоплотности автора при написании этого позорно известного «романа», являющегося составной частью так называемой «Бессмертной трилогии». Естественно, без повторения тех многочисленных фактов, которые были убедительно опровергнуты в предыдущих главах.
На странице 16 этой трилогии (М., Вагриус. 2000) мы читаем:
«Стоял тёплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:

МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА

Меня кто-то легонько тронул за плечо:
— Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? <…>
— Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».
Обманутые этой цитатой «лучшего друга» многие исследователи творчества Есенина, в том числе и весьма дотошные, а также современники поэта на протяжении десятков лет писали о том, что первая встреча этих двух будущих имажинистов состоялась в августе 1918 года.
Для того, чтобы убедиться в том, насколько объективно это сообщение, сравним некоторые другие факты из названной книги. Так, на предыдущей странице мы можем прочитать о том, как в первый день своего приезда в Москву Мариенгоф поселился в гостинице «Метрополь» у своего двоюродного дяди-брата Боба. В это время туда заглянул сам Бухарин, который ознакомился с его альманахом «Исход» и дал ему нелицеприятную оценку.
Теперь откроем книгу А. Мариенгофа «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость» (Л., 1988) на странице 355 и прочитаем следующее:
«Имажинизм родился в городе Пензе на Казанской улице. «Исход» — первый имажинистский сборник был отпечатан в губернской типографии осенью восемнадцатого года (курсив — П.Р.)
Не будем пока брать во внимание амбициозное утверждение потомка барона Мюнхгаузена о том, что он в единственном числе без Есенина, Шершеневича и других «образоносцев» ещё осенью 1918 года создал в Пензе имажинизм. Здесь его, как говорится, слишком занесло. Для нас сейчас важно подчеркнуть то, что, отпечатанный осенью 1918 года альманах «Исход», никак не мог оказаться в августе того же года в Москве, где с ним ознакомился Бухарин и назвал его никогда нечитанной «ерундой». И всё потому, что в августе в Москве ещё и духа мариенгофского не было.
Впрочем, такой факт наш проницательный читатель, привыкший в советские времена улавливать смысл написанного между строк, мог обнаружить даже без сравнения двух книг этого мастера по втиранию очков, если читал внимательно. Ведь ни один здравомыслящий командир, даже самый революционный и кровожадный, не мог додуматься в знойном августе одеть марширующие «каменные ряды латышей» в шинели. Явно названная акция проводилась не раньше октября.
Кстати, одновременно заметим, что каннибальский призыв латышей: «Мы требуем массового террора», так вдохновивший Мариенгофа-Мюнхгаузена, был написан не на стяге, как сообщает он, а скорее всего на полотнище, на транспаранте. Иначе прочитать его можно было бы только при большом ветре и то с трудом.
Кое-кто может сказать, что ошибка автора по времени его приезда в Москву на несколько месяцев чисто случайная и никакой особой роли не играет. Согласиться с таким мнением никак нельзя. Потому что это не ошибка, а явная подтасовка фактов, рассчитанная на увеличение времени дружбы Есенина и Мариенгофа.
На странице 27 названной выше трилогии «романиста» мы читаем: «За четыре года, которые мы прожили вместе…»
Опровергнуть это утверждение теперь не стоит никакого труда. В 1923 году, после возвращения Есенина из зарубежной поездки, они контактировали не более двух недель — с середины августа до начала сентября. Значит, Мариенгоф при написании этих строк имел в виду период с августа 1918 года по 10 мая 1922 года, когда Есенин улетел за границу. Хотя и в таком случае четырёхлетний срок не получался.
Но, как мы установили, Мариенгоф приехал в Москву только в конце 1918 года. В своём «романе» он пытался утверждать, что Есенин с момента их знакомства приходил к нему ежедневно, но поверить в это могут только дети. Вместе стали они появляться только осенью 1919 года, когда поселились на квартире у К. Короткова в доме № 3 в Богословском переулке.
3 октября 1921 года в студии художника Георгия Якулова Есенин познакомился с Айседорой Дункан. И оттуда сразу же отправился на Пречистенку, в особняк Балашовой, где находилась школа знаменитой танцовщицы. Через некоторое время этот особняк стал постоянным местом обитания поэта. И везде теперь Есенин появлялся в обществе гениальной босоножки, а Мариенгоф, соответственно, — вместе со своей Мартышон, как друзья называли его жену, Анну Никритину.
Таким образом мы приходим к заключению, что двухлетний срок — с осени 1919 года по осень 1921-го, на протяжении которого друзья жили вместе, Мариенгоф увеличил вдвое. В этом и кроется причина, по какой жаждущим террора латышам знойным августовским днём пришлось маршировать по площади, будучи одетыми в шинели.
Однако в 20-е годы, когда Мариенгоф в срочном порядке по приказу властей писал «Роман без вранья», о продолжительности своей дружбы с Есениным он говорил как бы между прочим. Ведь основной задачей этой небольшой повестушки было выполнение, по словам Маяковского, «социального заказа», то есть развенчивание и очернение репутации Есенина, как одного из лучших литераторов России. И это он делает с первых страниц своего «Вранья».
Выше уже говорилось о несостоятельности утверждения этого потомка барона Мюнхгаузена о том, что Есенин был навязчивым неряхой, который приходил ежедневно к новоиспеченному другу с солёными огурцами и раскладывал их на его «нетленных рукописях». Ведь все современники считали поэта «чистюлей». Да и разве не он всегда требовал, чтобы Мариенгоф, укладываясь в постель, подстилал газету под свою вечно набриолиненную голову? Об этом можно прочитать, например, в воспоминаниях поэта Эмиля Кроткого (ж. «Огонёк», 1991, № 19, стр. 30).
На странице 18 так называемой «Бессмертной трилогии» Мариенгоф высмеивает Есенина за то, как он, торопясь к «другу» на выработку манифеста, перепутал Петровку с Дмитровкой, «бегал вокруг пустыря, злился и думал, что всё это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же посмеяться». И чуть дальше уверяет, что «формальная школа для Есенина была необходима».
Стоит ли повторять то, что к моменту создания имажинизма, не в пример абсолютно никому неизвестному Мариенгофу, Есенин был признанным по всей читающей России поэтом? И ему вдруг настолько понадобилась школа, в которой  бы преподавал этот пензюк, на круглые «тройки» сумевший закончить гимназию, что он, чуть ли не сломя голову, бегал вокруг пустыря в поисках нужного дома. Полный абсурд.
Здесь всё, в угоду «социальному заказу», поставлено, как говорится, с ног на голову. И, быть может, вот эта подлость больше, чем другие способствовала тому, что все литераторы да и другие деятели искусств отвернулись от Мариенгофа после выхода его пресловутого «Вранья». Ведь у каждого из них ничего кроме отвращения не могла вызвать абсолютно нелепая попытка новоявленного «романиста» утверждать, что он учил Есенина писать стихи.
Образы — ёмкие, веские, неожиданные и красивые были обычным явлением для творчества Есенина задолго до его знакомства с имажинистами. Например:

Выткался на озере алый свет зари,
На бору со звонами плачут глухари…
(1910 г.)
Загорятся, как чёрна смородина,
Угли — очи в подковах бровей…
(«Русь». 1914 г.)
Зёрна глаз твоих осыпались, завяли,
Имя тонкое растаяло, как звук,
Но остался в складках смятой шали
Запах мёда от невинных рук.
(«Не бродить, не мять в кустах багряных». 1916 г.)

А каталоги образов, чтобы так называемое стихотворение можно было читать, как сверху вниз, так и снизу вверх, Есенину были совсем не нужны. Как и основной постулат Шершеневича и Мариенгофа: «Тема, содержание — слепая кишка искусства».
Кстати, после разрыва с имажинистами в 1923 году, Есенин отказался от перенасыщения стихов образами, зато стал писать по-пушкински просто и гениально. Его поэзия последних двух лет подобна журчанию кристально чистого горного ручейка, что делает её любимой уже для многих поколений россиян.
Творчество Есенина ещё на первом его этапе отличалось по выражению его петроградского друга Владимира Чернявского, своей «поэтической внешкольностью» (курсив — П.Р.), привлекало неподдельной новизной и  самобытностью, в результате чего поэт быстро приобретал известность (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 1, стр. 204). А, освободившись от назойливого кривляния и неизменного эпатажа «образоносцев», в своей автобиографии, написанной 20 июня 1924 года, он высказал буквально следующее:
«Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить. Поэтому основанное в 1919 году течение имажинизм, с одной стороны, мной, а с другой — Шершеневичем, хоть и повернуло формальную русскую поэзию по другому руслу восприятия, но зато не дало никому ещё права претендовать на талант. Сейчас я отрицаю всякие школы. Считаю, что поэт и не может держаться определённой какой-нибудь школы. Это его связывает по рукам и ногам. Только свободный человек может принести свободное слово»  (Сергей Есенин. ПСС, т. 7, книга первая, стр. 17).
Современники Есенина относительно имажинизма высказывались не так корректно. Вот, например, что писал по этому поводу Илья Эренбург в своей книге «Люди, годы, жизнь» (М.,  1961, книги 1-2) на странице 588:
«Если футуризм, несмотря на жёлтую кофту и лорнетку Бурлюка, был большим художественным и общественным явлением, то имажинизм мне всегда казался наспех сделанной вывеской для группы литераторов. Есенин любил драки; и как в гимназии «греки» дрались с «персами», так он охотно пошёл к имажинистам, чтобы драться с футуристами. Всё это даже не страница его биографии, а несколько сносок, способных заинтересовать только литературоведа.
Обиднее всего было видеть возле Есенина людей глубоко случайных, ту окололитературную банду, которая любила (да и поныне любит) пить чужую водку, греться у чужой славы и прятаться за чужой авторитет».
Валерий Брюсов, у которого, как отмечал Есенин, «все мы учились», писал в журнале «Печать и революция» (№ 7 за 1922 год, стр. 59):
«У Есенина чёткие образы, певучий стих и лёгкие, хотя однообразные ритмы; но все эти достоинства противоречат имажинизму, и его влияние было скорее вредным для поэзии Есенина».
Писатель и кинокритик Юрий Тынянов отмечал, что «самое неубедительное родство у него (Есенина — П.Р.) — с имажинистами» (ж. «Русский современник», Л., 1924, № 4, стр. 211).
«Явлением диким и хищническим» назвал имажинизм Осип Мандельштам.
— Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин ещё впереди, — писал осведомлённый Троцкий ещё в 1922 году (Л. Троцкий. Литература и революция. М., 1991, стр. 64).
Всеволод Рождественский в статье «Сергей Есенин» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников, М., 1986, т. 2, стр. 109-110) рассказал о том, как поэт в 1924 году отвечал на назойливые вопросы Ильи Садофьева об имажинизме:
«Имажинизм? А разве был такой? Я, право, и думать о нём забыл <…>
— Но всё-таки?.. — продолжал настаивать Садофьев <…>
— Навязали мне этот имажинизм на шею — словно сам я его и выдумал. Это Кусиков с Шершеневичем придумали, озорства ради. А Мариенгоф им поддакивал…»
А вот как передал слова Есенина на эту тему Матвей Ройзман в своей книге на странице 125:
«Вот что, Мотя, запомни: имажинизм начинается с меня, и кончится мной!»
В какой-то степени подтверждением этих слов являются «Наброски со стороны» поэта Сергея Спасского (С. Есенин. Материалы к биографии. М., 1992, стр. 198-202):
«Друзья были достаточно пресными, чтобы стать длительными попутчиками Есенина. <…> Некоторые новые собратья относились к Есенину откровенно корыстно  и устраивали собственные дела под прикрытием его имени. Таков был, например, Александр Кусиков, упомянутый Горьким в его воспоминаниях о Есенине. Пытаясь пробить себе дорогу, Кусиков паразитировал на многих известных поэтах <…>
Другим примером может служить Вадим Шершеневич. <…> Всю жизнь блистал он отражённым светом.<…> В противовес Маяковскому, Шершеневич изобрёл свой «имажинизм».
Есенин был осторожен в оценках своих товарищей. Хвалил Николая Эрдмана, тогда написавшего несколько своеобразных стихотворений.
— Я просто боюсь Кусикова, — полушутливо, полусерьёзно говорил Есенин, оглядываясь по сторонам, — вцепится в шею — не отдерёшь. А этому (назвал он по имени) я говорю — ну что ты ходишь с таким гладким пробором. Так и хочется разлохматить» (Речь, безусловно, шла о Мариенгофе — П.Р.)
В предыдущей главе мы цитировали воспоминания Августы Миклашевской. В них есть и строки о том, что Мариенгоф покровительственно поучал Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее его. Литературовед Виктор Мануйлов познакомился с имажинистами раньше А. Миклашевской и относительно их взаимоотношений высказался таким образом:
«Ещё в 1921 году я замечал, что Есенина раздражало снисходительно покровительственное отношение к нему имажинистов, от которых он уже отходил в своём творчестве. И, конечно, уже тогда Шершеневич и Мариенгоф понимали, насколько Есенин талантливее их. <…> Шершеневич и Мариенгоф более нуждались в сотрудничестве с Есениным, чем он в их поддержке» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М, 1986, т. 2, стр. 168-169).
А Владимир Маяковский в интервью рижской газете «День» в 1922 году назвал имажинистов «крошечной группкой, которая уже выдыхается, и отметил, что «из всех них останется лишь Есенин» (В. Маяковский, т. 13, стр. 217).
Подводя итоги высказываниям современников Есенина о роли имажинизма в его судьбе и творчестве, вернёмся снова к рецензии литератора-эмигранта Вячеслава Ходасевича на «Роман без вранья». Относительно слов Мариенгофа о необходимости школы для Есенина он написал следующее:
«Вся имажинистская школа» тем отчасти и поддержала себя в литературном отношении, что примазалась к тому же Есенину: точнее затащила к себе Есенина, как затаскивают богатого парня в кабак, чтобы за его счёт кутнуть. <…> Истинный герой книги — не Есенин, а та банда, которой он был окружён, и тот фон, тот общий порядок, при котором эта банда могла жить и работать» (газета «Возрождение», Париж, 1927, №  751).
Говорить о том, какому поэтическому мастерству в школе имажинистов Мариенгоф мог научить Есенина, было бы в высшей степени бестактно. Приведенные выше потуги «образоносца» красноречиво свидетельствуют о его абсолютной бездарности. Осторожный в собственных оценках творчества «друга», Есенин в письме из Остенде 9 июля 1922 года писал ему: «От твоих книг шарахаются».
Сам же Мариенгоф в своих «романах» упоминает о том, как жена актёра Василия Качалова Нина Литовцева просила «образоносца» не читать её мужу своих стихов из-за слабости его здоровья, принимая это тяжёлое испытание на себя:
«У Нины Николаевны навернулись на глаза слёзы:
— Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю какие ты пишешь» (А. Мариенгоф, Бессмертная трилогия, М., 2000, стр. 316).
Не будем испытывать терпение читателя и мы. Однако образцы творений других имажинистов привести необходимо. Прежде всего Вадима Шершеневича, который в поэтическом плане недалеко ушёл от Мясорубки-Мариенгофа. Говорить так можно на основании того факта, что свою книгу стихов со зловещим названием «Крематорий» он подарил Якову Блюмкину с такой надписью: «Милому Яше — террор в искусстве и в жизни — наш лозунг. С дружбой Вад. Шершеневич» (Москва, Архив государственного Литературного музея).
Выходя на сцену, Имажиневич, как называл его А. Кусиков, без излишней скромности заявлял: «Я, товарищи, поэт гениальный!» И читал:

Я зараз
ой дымлюся от крика чуть,
Весь смешной, как соитье машин;
Черпаками строчек не выкачать
Выгребную яму моей души.<…>

Не застёгнутый рот, как штанишек прорешка:
И когда со лба полночи пот звезды
Башка моя служит ночлежкой
Всем паломникам в иерусалим ерунды.

И утро им грузно я в ухо реву,
Что завтра мягчее чем воск
И тащу продавать на Сухареву
В рай билет, мои мышцы и мозг.<…>

И работу окончив обличительно тяжкую
После с людьми по душам бесед,
Сам себе напоминаю бумажку я
Брошенную в клозет.
Июнь 1919
ПЕСНЯ ПЕСНЕЙ

…Соломону — имажинисту первому,
Обмотавшему образами простое люблю,
Этих строк измочаленных нервы
На шею, как петлю.

Слониха 2 года в утробе слонёнка.
После в мир на 200 лет.
В животе мозгов 1/4 века с пелёнок
Я вынашивать этот бред…
СЛЕЗЫ КУЛАК ЗАЖАТЬ

Любимая! Как же? Где сил, чтобы вынести
Этих дней полосатый кнут.
Наконец, и мой череп не дом же терпимости,
Куда всякие мысли прут.

Мир присел от натуги на корточки
И тянет луну, на луче как
Бурлак
Раскрываю я глаз моих форточки,
Чтобы в черепе бегал сквозняк.<…>

Какие-то глотки святых возвещали:
В начале
Было слово… Ненужная весть!
Я не знаю, что было вначале
Но в конце — только месть!

Как видим, ничего гениального у поэта со «сквозняком в черепе» нет. И «этот бред», простите, подобно «бумажке, брошенной в клозет», давно забыт. Ведь кому сейчас придёт в голову мысль читать такие, с позволения сказать, стихи? Причём, не самые худшие и циничные. Да он и сам писал в одном из своих стихотворений:

«… никого нет,
Кому было б со мной по дороге».

Был бы забыт и сам Вадим Шершеневич, если бы не «потоптался» вокруг Маяковского и Есенина, да не написал на друга по имажинизму несколько язвительных эпиграмм. Например:

Не судите слишком строго,
Наш Есенин не таков.
Айседур на свете много
Мало Айседураков.

Некоторые исследователи приписывают её не в меру завистливому Мариенгофу. Но наличие каламбура, основанного на имени А. Дункан, с головой выдаёт её настоящего «родителя». Уж во всяком случае Имажиневич был соавтором. Но скорее всего написал сам.
Откровения Вадима Шершеневича из последних строк стихотворения «Слезы кулак зажать» вполне могут служить подтверждением слов Никкола Паганини, вынесенных в эпиграф предыдущей главы: «Способным завидуют, талантливым вредят, а гениальным — мстят». Никто же не станет трактовать слова В. Шершеневича: «Но в конце — только месть», как всеобщую месть людскую друг другу. Все всем не мстят! Только отдельным. Мариенгофу, например, он не мстил. И другим имажинистам — тоже.
С Есениным же, при внешней их лояльности друг к другу, тёплых отношений не было. Хотя у Шершеневича присутствовало до поры-до времени скрываемое, если не высокомерие, то чувство превосходства. Не только возрастное. А и богатого над бедным, горожанина и потомственного интеллигента над выходцем из села, человека с двумя дипломами над тем, кто не смог прослушать полный курс университета, полиглота над владеющим только родным языком. И, наконец, прирождённого оратора и подлинного полемиста над тем, кто не избавлен от некоторой степени косноязычия на сцене перед публикой, когда надо было говорить о чём-то не по написанному.
И вот при всём при том любители поэзии встречают «гениального поэта Шершеневича», как и не менее «гениального Мариенгофа» шумом, а то и свистом, а Есенина — оглушительными аплодисментами и овациями. Как же тут не возмущаться и не мстить ему! Как говорится, талант и красоту редко кому прощают.  А тут — не только красота, а и гениальность!
Во всяком случае, если бы Шершеневич, мастер каламбура, со своим ораторским искусством выступил на товарищеском суде по пресловутому «Делу четырёх поэтов», оно бы сразу рассыпалось, как карточный домик. Но Шершеневич  хорошо улавливал откуда дует ветер и потому знал с кем и против кого ему надо дружить. Ведь Мариенгоф после отхода Есенина от имажинизма стал у него как бы начальником.
Знали это и другие имажинисты. Большинство из них обладало абсолютно незначительными поэтическими способностями. Но зато — огромными амбициями. Особенно это касалось «образоносцев» из Ленинграда — В. Ричиотти, Г. Шмерельсона, С. Полоцкого и В. Эрлиха, которые красноречиво именовали себя «Воинствующим орденом» Ассоциации имажинистов. Уж чего-чего, а воевать они все умели.
Даже Владимир Ричиотти (Е. Турутович), который лучше других ленинградских имажинистов относился к Есенину, заносчиво писал:

Ни к чему мне Сергей Есенин,
Ричиотти не меньший чёрт!

Высокомерие же Григория Шмерельсона превосходило и шершеневичское, и даже мариенгофское. Если те и воспевали красный террор, но убиенных и остающихся в живых всё-таки называли людьми. Этот же лишал род человеческий и такого права:

Только я,
Только я хорош,
Остальные — вошь!

Вот у кого, по мнению Мариенгофа, должен был учиться Есенин в «формальной школе» имажинизма. Настоящий театр абсурда!

Х Х Х

Получив от Бухарина, автора «Злых заметок», направленных на искоренение есенинской поэзии, «социальный заказ» как можно подлее написать о поэте, Мариенгоф старался подражать работодателю, используя свой излюбленный метод — цинизм. В конце третьей главы «Романа без вранья», где речь шла о выработке манифеста имажинистов, Мариенгоф издевательски пишет:
«Перед тем как разбрестись по домам. Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделябрах», а себя величая то курицей, снёсшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергием; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадёжности зашаркало шлёпанцами по направлению к ватерклозету».
Какое-то нагромождение злобной выдумки. Во-первых, «романиста» гложет зависть, что слушали всё-таки не его и не Шершеневича, а Есенина. Во-вторых, как можно через стенку определить в какую сторону пошла бабушка? Думается, что если уж и в самом деле по указанному направлению, то не от стихов Есенина, а от разговоров о «слепой кишке искусства», за которую ратовали во время обсуждения Мариенгоф и Шершеневич.
На страницах 43-44 книги «Как жил Есенин». Мемуарная проза (Челябинск, 1991), где «Роман без вранья» перепечатан с издания (Л., «Прибой») 1927 года, читаем:
«К отцу, к матери, сёстрам (обретающимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжёлой клади. Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только — после настойчивых писем, жалоб и уговоров.<…>
За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в своё Константиново. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплёвываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зелёной тоски.
Сестёр же своих не хотел везти в город, чтобы, став «барышнями», они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и чёрной крылатки (о которых тогда он уже мечтал) каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сёстрах, корявая соха отца и материн подойник».
Это лишь маленькая толика той грязи, которую вылил брезгливый потомок барона Мюнхгаузена на «крестьянского самородка» и его близких в своём пресловутом «Вранье».
Надеемся, далеко не каждый читатель захочет «окунуться» в эту грязь, а тем более признать достойными порядочного человека те средства, с помощью которых «образоносец» выполнял «социальный заказ». Зато наверняка все читатели помнят изумительные по своей искренности и душевной теплоте есенинские строки из «Письма матери»:

Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.

Или из стихотворения, посвящённого сестре Шуре:

Ты — моё васильковое слово,
Я навеки люблю тебя…

Или из «Письма деду»:

Покинул я
Родимое жилище.
Голубчик! Дедушка!
Я вновь к тебе пишу…

Такие строки «с отдышкой от самого живота» не пишут. Их находят лишь в самой глубине нежного и воистину любящего сердца, каким обладал Есенин. И равных ему в этом нет, пожалуй, во всемирной литературе!
Приведенные примеры не единичны. О дедушке, бабушке, матери, отце, сёстрах Есенин пишет или посвящает им такие стихотворения, как «Матушка в Купальницу по лесу ходила», «Бабушкины сказки», «Молотьба», «Разбуди меня завтра рано», «Письмо от матери», «Ответ», «Заря окликает другую», «Письмо сестре», «Я красивых таких не видел», «Ах как много на свете кошек», «Ты запой мне ту песню, что прежде», «В этом мире я только прохожий», «Письмо деду», «Возвращение на родину», рассказ «Бобыль и Дружок» и другие. Именем своей матери назвал поэт единственную дочь Татьяну, а сына Константина — по названию родного села.
Да, оставшись без работы в Москве в голодном 1920 году, отец Сергея вернулся в обнищавшее село и не раз обращался за помощью к сыну. А тот не мог постоянно оказывать её по той простой причине, что его деньгами распоряжался не кто-нибудь, а потомок барона Мюнхгаузена, любивший одеваться с иголочки у знаменитого портного. Кроме того, очень любил этот «потомок», чтобы экономка Эмилия кормила его, как полагается «белой косточке», «рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами». Да любил ещё, чтобы его пензенский друг Гриша Колобов (он же осведомитель Молабух и Почём-Соль) являлся у них приживалой. Да взыграла «баронская» кровь «деда-собачника» завести борзого пса Ирму. И после всего этого псевдобарон наглейшим образом пишет о жадности Есенина, обвиняя его в том, что он едва ли не отказывал своим родителям в куске хлеба.
Безусловно, в таком положении, в которое втянул его изнеженный с детства Мариенгоф, Есенину трудно было обеспечить всем необходимым родителей и сестёр. Тем более, что и своим детям надо было помогать, и крестьянские друзья-поэты голодали.
И если Мариенгоф не хотел даже вспоминать о родной сестре Руфине, а сводному брату Борису желал только смерти, то Есенин своих родных не оставлял без постоянной и существенной поддержки. В основном на его средства был построен новый дом в Константинове, вместо сгоревшего в 1922 году, он же взял на себя заботу о сёстрах, которые учились в Москве — Катя с 1922 года, а Шура — с 1924-го. С ним они жили в квартире Галины Бениславской и у Софьи Толстой. Он же забрал в 1924 году в Москву осиротевшего двоюродного брата Илью Есенина и всячески помогал ему, как и сводному брату Александру.
«Кровное чувство у всех Есениных, — писала в своих воспоминаниях Галина Бениславская, — очень сильно, потому С. А. всегда тянулся к своим. Обидеть стариков или сестёр значило объявить себя его врагом» (С. А. Есенин, Материалы к биографии. М., 1992, стр. 77).
Находясь за границей, Есенин в письмах к Мариенгофу и друзьям постоянно просил о помощи сестре Кате, а её наставлял, как требовать у того же Мариенгофа долю его доходов от книжного магазина и кафе «Стойло Пегаса».
Только «лучший друг» поэта, «пожалевший» в романе его сестёр, не спешил делиться с Екатериной, и предпочитал писать письма Есенину через журнал, который тот прочитать за рубежом не мог. В письме же к своему другу по пензенской  гимназии Ивану Старцеву 12 сентября 1922 года он жаловался: «Сергей из-за границы всё настойчивее пишет о сестре.<…> Придётся выделять что-то ей» (Сергей Есенин в стихах и жизни. М., 1995, кн. 3, стр. 328).
По свидетельству Галины Бениславской, возмущённый Есенин как-то показывал ей эту фразу и слово «придётся» он не мог переварить».
О проявлении заботы и оказании помощи со стороны Есенина вспоминал и Матвей Ройзман в своей книге на страницах 207-208:
«Я знал, что во время отъезда Есенина за границу дом его отца сгорел, семья осталась без своего угла. Сергей говорил, что сёстры его Катя и Шура будут жить в Москве, а родителям надо построить свой домик. Об этом намерении сына говорил мне и его отец Александр Никитич, приезжавший в Москву после возвращения Есенина из-за границы.<…>
Вообще Сергей внимательно относился к своим родителям. Он очень трогательно воспитывал своих сестёр».
А вот о каком случае рассказала в своих воспоминаниях жена грузинского поэта Тициана Табидзе Нина. Однажды утром, когда Есенин проснулся у них, она увидела на его глазах слёзы. Объяснил он это тем, что «видел во сне сестру, которая очень нуждалась в деньгах и плакала. Я начала его успокаивать и сказала, что этому легко помочь — «Пойдите в «Зарю Востока» к Вирапу (редактор газеты), и он даст Вам деньги за стихи». Он обрадовался, вскочил, оделся и убежал».
А перед обедом «открылась дверь, вбежал Есенин с громадным букетом белых и жёлтых хризантем, обсыпал ими меня и, страшно обрадованный, сказал: «Вирап дал мне деньги, я перевёл сестре, и я счастлив!» (Воспоминания о Сергее Есенине. М., 1965, стр. 391).
Что же касается сестёр поэта, то они буквально боготворили его. Старшая из них, Екатерина, вспоминала разговор брата с отцом в Константинове в голодном 1920 году:
«Здоровье отца пошатнулось крепко, душит астма. Он теперь не работает.<…> За чаем Сергей спрашивает отца:
— Сколько надо присылать денег, чтобы вы по-человечески жили?
— Мы живём, как и все люди, спасибо за всё, что присылал, если у тебя будет возможность, пришли сколько сможешь, — ответил отец» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 1, стр. 53).
Убедительным подтверждением сказанного являются и свидетельства младшей сестры Шуры:
«К отцу и матери он относился всегда с большим уважением. Мать он называл коротко — ма, отца же называл папашей. И мне было как-то странно слышать от Сергея это «папаша», так как обычно так называли отцов деревенские жители и даже мы с Катей называли отца папой» (там же, стр. 84).
Своей грязной неприкрытой клеветой на великого русского поэта Мариенгоф пытался подчеркнуть свою незаменимость в жизни Есенина, их исключительную дружбу, которая якобы являлась для поэта единственной надеждой и опорой в его непутёвой жизни. Но Есенин, как бы предвидя эти жалкие потуги завистника, в своём воистину классическом и бессмертном «Письме матери» всего лишь двумя строками уничтожает их, сводя на нет былое расположение к этому «официанту от литературы»:

Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.

И эти строки знает сейчас каждый любитель поэзии, потому что в мировой литературе нет более трогательного обращения к самому дорогому человеку на земле-матери.
Именно таких людей как Мариенгоф, Сосновский, Кручёных, Ингулов, Бухарин и Радек, тщетно пытавшихся исказить сущность есенинской поэзии, имел ввиду поэт в стихотворении «Исповедь хулигана», характеризуя прочность своей кровной связи с родителями такими словами:

Они бы вилами пришли вас заколоть
За каждый крик ваш, брошенный в меня.
Х Х Х

Что касается якобы четырёхлетнего совместного проживания Есенина и Мариенгофа, об этой выдумке потомка Мюнхгаузена мы уже говорили. Срок им увеличен ровно в два раза. И за этих два года Есенин действительно всего один раз (в начале мая 1920 года) ездил в Константиново. Вернулся на самом деле через три дня.
Сестра Катя назвала несколько причин такого быстрого отъезда. Первая, та, что «как на грех, привязался дождь. Вторые сутки хлещет как из ведра». Вторая, та, что священника Ивана, у которого всегда было много гостей, что манило Сергея, разбил паралич. Затем сестра говорит о болезни дедушки, который «ругает власть», о смерти соседей. Но причины не называет.
Сам же поэт в письме хорошей знакомой Евгении Лившиц 8 июня 1920 года писал о том, почему ему не понравилось дома, так: «причин очень много, но о них в письмах теперь говорить неудобно» (Сергей Есенин в стихах и жизни. М., 1995, кн. 3, стр. 88).
Главной из причин была, несомненно, одна — голод. От которого умерли соседи, за что дед ругал власть и о чём писать в письмах Есенин боялся, зная, что их читали чекисты.
Предыдущая поездка в деревню состоялась летом 1918 года. Тогда Есенин пробыл в Константинове около трёх месяцев — с начала июля и примерно до 22 сентября (С. А. Есенин. ПСС. М., 2002, т. 7, кн. 3, стр. 307). Это ещё раз подтверждает наше убеждение в том, что Есенин не мог познакомиться с Мариенгофом в августе 1918 года, как тот расписывал в своём пресловутом «Романе без вранья».
Что касается последних лет жизни Есенина после заграничной поездки, то в 1924 году он «посетил ту сельщину, где жил мальчишкой» два раза, а в 1925 году — три.
На наш взгляд, ругал Есенина Мариенгоф за «невнимание к отчему краю» ещё и потому, что в Константинове побывали очень многие друзья поэта, начиная с Леонида Каннегисера, который ездил туда в 1915 году. Иногда туда отправлялись группой в 7-8 человек, и каждый потом на все лады расхваливал красоту села и приокских далей. А вот «лучшему другу» Мариенгофу побывать там не довелось. От того и злоба на поэта у акына красного террора.
Высказывания мнимого барона о том, что сёстры поэта, став «барышнями», могут «обобычнить фигуру» брата, очевидно, надо считать бредом сивой кобылы, так любимой «лошадником» Мариенгофом. Или отнести к главному постулату имажинизма: «Смысл, тема — слепая кишка искусства». Ведь уловить смысл такого воздействия сестёр на брата невозможно. Равно, как и в контрасте между есенинским цилиндром, корявой сохой отца и материнским подойником. Известно, что в деревню поэт в цилиндре не ездил, а отец, безусловно, соху в Москву не привозил. Как и мать не привозила в столицу свой подойник. Да и была ли соха у отца?
Кстати, о цилиндре. В приведенной выше цитате со страницы 44 из книги «Как жил Есенин» потомок барона Мюнхгаузена говорит о том, что о таком головном уборе Есенин «тогда уже мечтал». Но на страницах 54-55 той же книги «романист» пишет как они с Сергеем, чтобы спасти свои головы от ленинградского дождя, «бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу (одну на двоих — что-ли? — П.Р.)
В магазине, по счёту десятом, краснощёкий немец за кассой сказал:
— Без ордера могу отпустить вам только цилиндры».
И тут же для большей убедительности добавляет:
«Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами».
Так позвольте спросить: «Какая же это правдивая история, если в одном случае говорится о давнем желании Есенина щеголять в цилиндре, а через десять страниц — о случайном предложении кассира в магазине?
Здесь, как и постоянно в творениях «барона», правда даже не ночевала, сколько бы он ни уверял нас в этом.
Но самое удивительное в другом. Если прочитать послесловие составителя книги Александра Ласкина «Неизвестный Мариенгоф» (Санкт-Петербург. 1996) на странице 159, то можно узнать, что отец Мариенгофа тоже был любителем цилиндров, а после его смерти Анатолий давал «что-то вроде клятвы у гроба»:
«Мариенгоф — младший давал обещание свято хранить заветы дендизма»…
И далее: «Мариенгоф носил воспоминания не только в себе, но и на себе, — продолжает А. Ласкин, — цилиндр памяти детства, тросточка памяти отца, брюки со штрипками памяти первых брюк со штрипками»…
Более того, в одном из своих «романов» Мариенгоф сообщает, что цилиндр носил и его мифический дед, который якобы происходил из остзейских немцев:
«А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и чёрными лампасами. Он был лошадник, собачник…» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… Л., 1988, стр. 255).
Это ли не аргументы в пользу нашего утверждения о том, что Мариенгоф в своих «романах» сплошь и рядом личные амбициозные мысли и действия вкладывает в уста других, чтобы таким образом показать этих людей в неприглядном виде. И прежде всего — Сергея Есенина.
Вот очередной пример такой подмены, наиболее часто цитируемый доверчивыми или заведомо так настроенными публикаторами из пресловутого «Романа без вранья». Мариенгоф вспоминает из юношеских лет большой пожар в Нижнем Новгороде. За этим зрелищем наблюдала «огромная чёрная толпа». А неподалеку стоял Фёдор Шаляпин, одетый как иностранец:
«Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски — сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину. Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре. (На самом деле — бронзовый! — П.Р.)
Вдруг кто-то шёпотом произнёс его имя — оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем.
Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешёптывались.
Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке — главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошёл я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем.
Прошло много лет.
Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому мосту.
Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца… с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющими нашими русопятскими скулами.
Я подумал: «Хорошо, что монументы не старятся!»
Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
— Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
— Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесёт в жертву свою жизнь» (Как жил Есенин. Челябинск, 1991, стр. 45-46).
Надуманный и притянутый за уши второй эпизод встречи с Шаляпиным, отчего «задрожала рука» Есенина, очевиден даже подростку. Ведь смешно верить в то, что Мариенгоф, который в Нижнем Новгороде долго любовался Шаляпиным, прошёл за ним несколько кварталов, а затем месяца три подряд писал «штук по пять стихотворений в сутки» при встрече с тем же Шаляпиным в Москве, на него лишь только взглянул. А смотрел на своего друга Есенина. Как у того расширились зрачки, а на щеках выступил румянец. Мыслимо ли это?
Затем у читателя невольно появляются такие вопросы: Мог ли 30-летний Есенин, которого в Москве узнавали многие, бежать неизвестно куда, держась за руки с Мариенгофом? Как могли обгонять Шаляпина прохожие, если он стоял, как монумент возле автомобиля? Как мог Мариенгоф на бегу, держа руку Есенина, заглядывать ему в глаза, видя при этом его расширенные зрачки, если тот глядел только на Шаляпина?
Расписавши этот эпизод, потомок барона Мюнхгаузена, видимо, сам сообразил, насколько дешёвеньким оказался его приём. И потому решил, переложенную на Есенина свою чёрную зависть по отношению к Шаляпину, подкрепить очередной ложью.
«Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле: Есенин, скульптор Сергей Конёнков, я.
Конёнков предложил заехать за молодыми Шаляпиными. (Фёдор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил в автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вечером (вернулись мы усталые и измученные — часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам). Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
— Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина… А?.. Жениться, что-ли?.. (Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 45-46).
Использовал эту выдумку Мариенгоф, основанную на обрывках слухов в «романах» незадолго до своей смерти. Но уже с твёрдым желанием подчеркнуть абсолютную безнравственность и беспринципность Есенина. На странице 320 так называемой «Бессмертной трилогии» он пишет:
«В это время его женой была Софья Андреевна Толстая, внучка Льва Николаевича, до немыслимости похожая на своего деда. Только лысины да седой бороды и не хватало.
Впервые я с ней встретился в вестибюле гостиницы «Москва». Взглянул и решил:
— Да ведь это Софья Андреевна! Жена Серёжи.
Узнал её по портретам Льва Николаевича.
А когда-то Есенин хотел жениться на дочери Шаляпина, рыженькой, веснушчатой дурнушке.
Потом Айседора Дункан.
И всё для биографии.
Есенин — Шаляпина!
Есенин — Дункан!
Есенин — Толстая!»
Сразу отметим, что у Есенина и Дункан была взаимная, появившаяся с первого взгляда, любовь. Крепкая и мучительная. Самозабвенно, страстно любила Есенина и Софья Толстая. Поэт был пленён вниманием и участием этой женщины к его судьбе. Но она нужна ему была совсем не «для биографии», как писал потомок Мюнхгаузена. К лету 1925 года, когда они поженились, Есенин по праву считался лучшим поэтом России, широко известным на Западе. Но это не давало ему счастья и удовлетворения. Вспомним хотя бы его строки, написанные в 1923 году:

Не искал я ни славы, ни покоя
Я с тщетой этой славы знаком…

Измученный бездомьем, преследованием милиции и ГПУ, Есенин искал тихую гавань, где можно было бы спрятаться от этой славы и жить в человеческих условиях, поселив туда же и сестёр. Чтобы ему не докучали всевозможные «друзья» и явные недруги. Именно это он мог получить в Троицком переулке у Софьи Толстой.
А теперь расскажем о том, которой из шести дочерей Шаляпина, «рыженькой, веснушчатой дурнушке» Есенин будто бы говорил «ласковые слова» и якобы собирался отдать своё сердце. Чтобы нас не заподозрили в предвзятости, уличить в наглой и подлой выдумке потомка барона Мюнхгаузена на этот раз нам поможет один из создателей имажинизма, уже знакомый нам Рюрик Ивнев. На странице 87 своей книги «У подножия Мтацминды» (М., Советский писатель, 1973) он пишет о том, какой разговор вёл однажды с ним Есенин:
«Я познакомился с внучкой Льва Толстого и с племянницей Шаляпина (курсив — П.Р.). Обе, мне кажется, согласятся, если я сделаю предложение, и хочу от тебя услышать совет, на которой из них мне остановить выбор?
— А тебе разве всё равно, на какой? — спросил я с деланным удивлением, понимая, что это шутка.
Но Есенину так хотелось, чтобы я сделал хотя бы вид, что верю в серьёзность вопроса. Не знаю, разгадал ли мои мысли Есенин, но он продолжал разговор, стараясь быть вполне серьёзным.
— Дело не в том, всё равно или не всё равно… Главное в том, что я хочу знать, какое имя звучит более громко.
— В таком случае я должен тебе сказать вполне откровенно, что оба имени звучат громко.
Есенин засмеялся.
— Не могу же я жениться на двух именах!
— Не можешь.
— Тогда как же мне быть?
— Не жениться совсем.
— Нет, я должен жениться.
— Тогда сам выбирай.
— А ты не хочешь?
— Не не хочу, а не могу. Я сказал своё мнение. Оба имени звучат громко.
Есенин с досадой махнул рукой. А через несколько секунд он расхохотался и сказал:
— Тебя никак не проведёшь! — И после паузы добавил: — Вот что, Рюрик. Я женюсь на Софье Андреевне Толстой.
В скором времени состоялся брак Есенина с С. А. Толстой.
Есенин так любил шутить и балагурить и делал это настолько тонко и умно, что ему часто удавалось ловить многих «на удочку». Мне рассказывали уже значительно позже некоторые из тех, с кем говорил Есенин о своём тогда ещё только предполагавшемся браке, что они до сих пор убеждены, что Есенин всерьёз спрашивал их совета, на ком жениться, на Толстой или на Шаляпиной».
Таким образом, Мариенгоф снова уличён во лжи. И посрамлён. И не кем-нибудь, а наиболее авторитетным имажинистом Рюриком Ивневым, который, зная содержание «Романа без вранья», детально рассказал о шутке Есенина. И убедительно.
Во-первых, судя по тому, что Есенин говорил о своём знакомстве с Софьей Толстой, речь идёт именно о лете 1925 года. С Мариенгофом к тому времени Есенин почти два года не общался. А не только не обнимал его за шею и не шептал о своём секрете в ухо «лучшему другу». Здесь также необходимо напомнить читателю, что Фёдор Шаляпин ещё весной 1922 года отказался возвращаться из гастрольной поездке за рубежом и остался в Париже. С ним там жили его дети от первого брака — Лидия, Борис, Фёдор, Татьяна и дети от второго брака — Марина, Марфа, Дассия и дети Марии Валентиновны (второй жены) — Эдуард и Стэлла. В Москве осталась лишь только самая старшая дочь певца и Иолы Игнатьевны Торнаги-Шаляпиной — Ирина. Но кататься с Есениным и Мариенгофом она не могла, потому что была уже замужем.
Кроме того, не мог потомок Мюнхгаузена в 1925 году ни кататься с Есениным, Конёнковым и дочерями Шаляпина на автомобиле, ни благоговейно млеть перед самим Шаляпиным на Кузнецком мосту. Ведь, как он сам написал, эти события разделяло всего лишь несколько месяцев.
Во-вторых, речь шла не о «веснушчатой дурнушке» — дочери Шаляпина (впрочем, дурнушек у него не было!), а о племяннице. Получается, что есенинская шутка попала в ухо «романиста» не из уст её автора, а от того, кто слышал звон, но даже не захотел определить из какой колокольни он исходит. Ведь «романиста» интересовала не истина. В его задачу входило — как на обрывках всевозможных слухов погуще замазать светлый образ певца России.
Притом мнимому барону так хотелось лишний раз подчеркнуть особую доверительность есенинского к нему отношения, что поэт не скрывал от него даже самое сокровенное. И потому не говорил вслух, а шептал на ухо, чтобы, не дай Бог, никто не подслушал их секретный разговор и не предложил его избранницам свои руку и сердце.
Оказалось же, что Есенин многих разыгрывал такой шуткой. Но только не озлобившегося на него завистника Мариенгофа. Того, который не в пример Есенину, так и не смог обрести хоть капельку шаляпинской славы, к чему так стремился. Сжигаемый злобой на великого певца, этот циничный «барон» в конце концов дважды обозвал его, простите, говном (Бессмертная трилогия, стр. 459). А ведь Шаляпин ему тоже ничего плохого не сделал. Скорее всего даже не знал о его существовании. Что ж, гениям подонки мстят.
Неправдоподобность и гиперболичность россказней потомка барона Мюнхгаузена является характерной особенностью его «правдивых романов». Приведём наиболее типичный образчик такого весёлого трёпа со страниц 29-30 из только что названной книги:
«Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диване в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своём роде «Кафе поэтов».<…>
Оставшись ночевать в Союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернёт за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
Я протёр глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье… Спёрли!
Погрустнел.
Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять — сумма изрядная.
Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
— Вот сволочи!
Захотел встать — исчезли ботинки…
Вздумал натянуть брюки — увы, натягивать было нечего.
Так постепенно я обнаруживал одну за другой пропажи: часы… бумажник… ботинки… брюки… пиджак… носки… панталоны… галстук…
Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений.
Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырёх часов дня в чём мать родила в пустом, запертом на тяжёлый замок кафе».
Всё здесь скомбинировано на забаву невнимательного читателя-подростка. Вот, мол, полюбуйтесь, какой Мариенгоф-юморист. Но если подумать здраво, приходишь в недоумение. Ведь кто ложится спать в административном здании на диване «в чём мать родила»? Без простыни и одеяла. Какая ни чудесная стояла тогда весна, но это всё-таки весна. Уж не околел бы наш доблестный Мюнхгаузен в таком наряде на голом диване?
Притом он подчёркивает, что «самое смешное в такой постепенности обнаруживаний…» Сперва обнаружил пропажу бумажника, потом ботинок и лишь затем пропажу брюк и пиджака. Спрашивается: в чём же носил наш «правдолюбец» свой бумажник? В ботинках или просто в руках? А может быть всё-таки в пиджаке, не зная о пропаже которого, он догадался о пропаже бумажника.
Не менее «смешным» является и дальнейшее повествование потомка барона Мюнхгаузена:
«Через полчаса явился Есенин. Увидя в окно мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слёз».
Видимо, не переставая смеяться, он сходил в гостиницу «Европа», притащил «образоносцу» свою серенькую пиджачную пару и они поехали в поезде на дачу.
«В окно влетел горящий уголёк из паровоза, — продолжает повествование Мариенгоф, — и прожёг у меня на есенинских брюках дырку величиной с двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне».
Действительно при подобном продолжительном смехе появятся не только боли в животе, кашель и слёзы, но можно сойти с ума. Если не являешься бароном Мюнхгаузеном.
Почитатели творчества Мариенгофа наверняка вытирают платочками слёзы умиления, читая о великой роли «лучшего друга» в создании Есениным некоторых стихотворений. «Образоносец» изо всех сил старался «обставить» эту роль такими подробностями, что далеко не каждый читатель усомнится в реальности рассказанного. Вроде того случая, когда Айседора «гладила Никритину по брюшку», находясь в Европе или Америке. Вот ещё подобная выдумка мнимого барона.
Речь о том, как Есенин и Мариенгоф приехали в Харьков к Льву Осиповичу Повицкому, где оказались в центре внимания шести симпатичных девушек. Пока друзья не проснулись, они ходили в квартире на цыпочках:
«Есенин лежал ко мне затылком, — пишет «романист». — Я стал мохрявить его волосы.
— Чего роешься?
— Эх. Вятка, плохо твоё дело. На макушке плешинка с серебряный пятачок.
— Что ты?..
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах: Выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
Сердцу, как и языку, приятна нежная хрупкая горечь.
Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимающим девицам:

По осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Полевое степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звёзд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать».

(Как жил Есенин. Мемуарная проза. Челябинск. 1991, стр. 86-87).

Вот каково влияние «лучшего друга» на Есенина. «Помохрявил» волосы, повыдумывал серебряные пятачки, вдохновил поэта и сразу полились у него замечательные строчки. И так быстро, что до завтрака мог бы и ещё одно стихотворение набело написать, если бы Мюнхгаузен ещё раз его вдохновил. Но вот неблагодарный сельский самоучка на этот раз забыл посвятить своё стихотворение «лучшему другу». Хотя иногда так поступал. И более того — читал он «благоговейно внимавшим девицам», а не ему, одному.
Однако обратимся к воспоминаниям Льва Повицкого, давнего друга Есенина, у друзей которого они проживали тогда. В книге «С. А. Есенин в воспоминаниях современников» (М., т. 2, стр. 240) читаем:
«Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, шестнадцатилетняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула:
— Сергей Александрович, а вы лысеете! — и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.
Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочёл нам:

По осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова
Куст волос золотистый вянет.

И далее по тексту Есенина, а также заключительное четверостишие:

Новый с поля придёт поэт,
В новом лес огласится свисте.
По-осеннему сыплет ветр
По-осеннему шепчут листья.

Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за её вчерашнее «нетактичное» восклицание».
Как ни обставлял Мариенгоф свою попытку присвоить себе право вдохновления Есенина на написание этого стихотворения, рассказ Льва Повицкого всё-таки больше правдоподобен, чем мариенгофский. Во-первых, Повицкий не был таким вралём. Во-вторых, он не присваивал это право себе, а сообщил то, что было на самом деле, уличив «романиста» в пристрастии к баронским сказаниям. В свою очередь, благодарный Есенин в письмах харьковским друзьям передавал привет простодушной Лизе.
В одной из предыдущих глав много внимания было уделено неблаговидной, если не сказать подлой, роли Мариенгофа в разрыве семейных отношений Есенина и Райх. Однако нередко в книгах, газетных и журнальных публикациях, в телепередачах недобросовестными авторами приводится эпизод из «Романа без вранья», где утверждается, что во время случайной встречи этих трёх человек на вокзале в Ростове в 1920 году Есенин якобы не хотел сразу видеть Зинаиду, а тем более заходить в вагон, чтобы посмотреть на сына Константина. Потом согласился, но сказал, увидев малыша, что «Есенины чёрные не бывают».
Глава 33 книги потомка барона Мюнхгаузена начинается словами: «забыл рассказать». Но, учитывая все его «правдивые» россказни, так и хочется перефразировать это выражение в «забыл соврать». А теперь продолжим цитирование:
«Случайно на платформе ростовского вокзала я столкнулся с Зинаидой Николаевной Райх. Она ехала в Кисловодск (курсив — П.Р.).<…>
Заметив на ростовской платформе меня, разговаривающего с Райх, Есенин описал полукруг на каблуках и, вскочив на рельсу, пошёл в обратную сторону, ловя равновесие плавающими в воздухе руками.
Зинаида Николаевна попросила:
— Скажите Серёже, что я еду с Костей. Он его не видал. (курсив — П.Р.). Пусть зайдёт, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе.
Я направился к Есенину. Передал просьбу.
Сначала он заупрямился:
— Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть.
— Пойди — скоро второй звонок. Сын ведь.
Как видим, Мюнхгаузен любезно беседует с оставленной по его же наущению Зинаидой Райх, а потом с трудом уговаривает непутёвого отца впервые взглянуть на сына, которому уже более полугода.
Мариенгоф в данном случае, как неоднократно и в других случаях, использует излюбленный приём патологических лгунов — «обставить» картину описываемых событий мельчайшими подробностями какого-нибудь действия, чтобы придать факту наибольшую убедительность. Мол, в таком случае читатель не будет анализировать правдивость основных доводов. Ведь автор живо видит перед собой Есенина, манипулирующего на одном рельсе.
Но мы отбросим эту уловку мнимого барона и обратимся к воспоминаниям давнего друга Есенина Владимира Чернявского, с которым он познакомился ещё в 1915 году в Петрограде. На странице 221 в книге «С. А. Есенин в воспоминаниях современников» (том 1) читаем:
«Некоторую кровную связь с Белым он хотел закрепить, пригласив его в крёстные отцы своего первого, тогда ожидаемого ребёнка. Но впоследствии крёстным его дочки Тани, родившейся после отъезда Есениных из Петрограда, записан был я. Белый крестил второго «есенёнка — Котика».
А теперь давайте проанализируем: мог ли Андрей Белый, в некотором роде учитель Есенина, крестить его сына без участия отца? Ведь Райх без Есенина была в то время для этого крупного поэта практически никем.
И ещё одна мысль: из чьих уст и, видимо, неоднократно слышал В. Чернявский «домашнее» ласковое имя второго «есенёнка — Котика» (Кости)? Ведь Чернявский остался в Питере и Райх с ним общаться не могла. Вряд ли она любезничала с мнимым бароном в Ростове, если вспомнить свидетельства обоих её детей, что их мать «терпеть не могла Мариенгофа».
И, наконец, как могла Райх выйти из купе в случае прихода Есенина, если самый «правдивый автор» «столкнулся с ней на платформе»?
Как видим, безоглядно верить сто раз совравшему «романисту» при всех его болезненно-надуманных подробностях нельзя. Есть на то и ещё некоторые основания.
Первое из них — письмо Есенина своему другу Александру Сахарову из Ростова-на-Дону, отправленное в том же июле 1920 года, когда произошла, по свидетельству Мариенгофа, эта встреча. В нём говорится:
«Да, ещё есть к тебе особливая просьба. Ежели на горизонте появится моя жена Зинаида Николаевна, то устрой ей как-нибудь через себя или Кожебаткина тыс<яч> 30 или 40. Она, вероятно, очень нуждается, а я не знаю её адреса. С Кавказа она, кажется, уже уехала (курсив — П.Р.), и встретить я её уже не смогу…» (С. А. Есенин, ПСС, т. 6, с. 114).
Получается, что в присутствии Мариенгофа Есенин не хотел встречаться с женой, а в письме сожалеет о том, что не может встретиться с ней и дать денег.
Второе основание для того, чтобы не доверять Мариенгофу в данном случае то, что Есенин всегда до своего последнего дня носил у себя в кармане фотокарточку сына Константина, который по свидетельству других современников в детстве чёрным не был. А Матвей Ройзман считал его светлым.
И, наконец, есть немало свидетельств того, что Есенин нередко приезжал в квартиру Всеволода Мейерхольда и Зинаиды Райх, чтобы посмотреть на своих детей. Привозил туда даже Айседору Дункан. Сам же иногда тайно встречался с Зинаидой Николаевной у её подруги Зинаиды Гейман. Приехал проститься с детьми и перед своей последней поездкой в Ленинград.
Однако, пора разъяснить читателям — зачем мы заостряли их внимание при рассмотрении этого вопроса на слова Мариенгофа: «Она ехала в Кисловодск» и Есенина: «С Кавказа она, кажется, уже уехала».
В воспоминаниях Надежды Вольпин «Свидание с другом» есть отдельная глава «Письмо из Кисловодска». В ней рассказывается о том, как летом 1920 года ещё до поездки Есенина на юг, он был у Надежды в комнате в Хлебном, показывал распечатанное письмо Зинаиды Райх из Кисловодска и собирался послать ей туда деньги (Как жил Есенин, стр. 256).
Вот почему Есенин в письме Сахарову предполагает, что Райх с Кавказа уже уехала, а лживый Мариенгоф, с опозданием вспомнивший все мельчайшие подробности его, скорее всего выдуманной встречи с Зинаидой на ростовском вокзале, отправляет её во второй раз в Кисловодск. Заодно, присочинив о полном отсутствии у Есенина отцовских чувств.
Незадолго до своей смерти, когда надо было уже, как говорят, готовиться к встрече с Богом, «вздыбленным им в чрезвычайке», Мариенгоф, как и в молодые годы, продолжал всё так же втирать очки людям, но уже прикидываясь не самым умным на свете, а дурачком.
Вот как, например, он «пытается понять», что имел в виду Ленин, когда после прочтения его поэмы «Магдалина» сделал своё резюме об авторе: «Больной мальчик».
— Надо признаться, — пишет потомок барона Мюнхгаузена, — я очень обиделся на Ленина и за «больного», и за «мальчика».
Чёрт побери, больной! да у меня и насморка никогда не бывает!.. Мальчик!.. Ха!.. Мальчик!..»
Друзья знали, что я даже год тому назад бледнел от злости, когда в статьях или на диспутах меня называли молодым поэтом» (А. Мариенгоф. Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость. Л., 1988, стр. 304-305).
Думается, что комментировать эти два слова Ленина много не надо. Даже школьник из «плебейской семьи», не в пример барону Мюнхгаузену, поймёт, что здесь имеется в виду мальчик больной на голову, а не простудившийся.
А вот о «бледности от злости» Мариенгофа сказать несколько слов надо. Вернее, уточнить, что поэма «Магдалина» появилась в газете «Советская страна» 10 февраля 1919 года и была первой публикацией Мариенгофа в московской печати. По его же свидетельству незадолго до этого в Пензе вышли альманах «Исход» с его стихами и сборник «Витрина сердца», но рецензий на них не было. Так о каких статьях о Мариенгофе и диспутах «год тому назад», где его называли «молодым поэтом», могла идти речь? Бледней и злись, Анатолий, сколько хочешь, но зачем лгать? Ведь книги пишутся и издаются затем, чтобы им верить. Но в книгах Мариенгофа повсеместно разбросана ложь.
Прикинулся мнимый барон не понимающим и того, по какой причине Айседора Дункан после выхода «Романа без вранья» разорвала с ним «добрые отношения».
Только случилось это не с появлением пресловутого «Вранья». В 1927 году, когда книжонка впервые вышла в свет, Айседора погибла. Находясь за границей, она не могла её прочесть. А тем более разорвать отношения.
Ненавистник Есенина Мариенгоф был ей абсолютно безразличен. Терпела она мнимого барона только до поездки с Есениным за границу, поскольку тогда он считался другом поэта. Как только по возвращении Есенин перестал с ним встречаться, не стала знаться с ним и Айседора. Ведь кроме всего прочего ей тогда стали известны эпиграммы Мариенгофа, ещё больше, чем предыдущая, шершеневичская, оскорбляющие её достоинство:

Я вчера немного пьян,
Был у бабушки Дункан.
Был со мною Старцев — друг
И Есенин — ейный внук.

Напомним читателям, что именно с другом Ванечкой Старцевым Мариенгоф, по его же свидетельству, в пензенской гимназии влюбился в «имажи» и в Есенина.
А вот ещё один «баронский реверанс» в сторону Айседоры:

Есенина куда вознёс аэроплан?
В Афины древние, к развалинам Дункан.

Ни один мужчина в мире ни патрициевской, ни плебейской крови не позволял ничего подобного в адрес гениальной Айседоры, которую и сейчас помнят не только по фамилии, но и по одному лишь имени.
Конечно же, не могли не задевать эти желчные эпиграммы, широко известные тогда москвичам, и самолюбие Есенина.
А Мариенгоф всё корчил из себя непонимающего мальчишку и гадал — чем мог обидеть он «лучшую из женщин»? Здесь Анатолий просто ехидничал и кокетничал. И потому придумывал всякие поглаживания Айседоры то «по брюшку», то по спине Никритиной, стараясь удовлетворить присущее ему хлестаковское самолюбие, и бахвалиться будто он со всеми «на дружеской ноге», в том числе и с Айседорой.
На самом же деле за её безразличие к нему, за её откровенные слова, что из всех имажинистов любит Есенина только «Риурик», как она называла Рюрика Ивнева, переставший быть лучшим другом Мариенгоф, мстил великой босоножке. Прежде всего в своём пресловутом «Вранье».
Откроем его книгу «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость. (Л., 1988, стр. 96) и читаем:
«Люстры затянуты красным шёлком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет».
В так называемой «Бессмертной трилогии» приведенный абзац находится на странице 106 и звучит немного иначе: «Говорят, что ей больше пятидесяти лет».
И эту тему Мариенгоф готов мусолить бесконечно. Так, на странице 366 названной ранее книги он пишет: «Разлука ты разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами…»
Чуть далее продолжает: «Что же касается пятидесятилетней, примерно, красавицы с крашеными волосами и по античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов».
На последующих страницах «барон» подробнейшим образом расписывает якобы услышанный им и Есениным разговор нескольких зрителей в театре, где выступала Айседора Дункан:
— А сколько ей лет, Жоржик? — промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы.
— Чёрт её знает!.. Говорят, шестьдесят четыре.<…> Она ещё при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась.
— Я так и предполагала, — отозвалась красавица, жующая шоколад» (стр. 369).
И далее в том же духе.
Интересно: кто говорил Мариенгофу о том, что Айседоре больше пятидесят лет? — Есенин? Тот, который якобы доверительно открыл свой секрет о Зинаиде Райх? — Ни в коем случае нет! Так с какой же стати в первых изданиях «барон» утверждал, что ей больше пятидесяти лет, а в последующих — многократно мусолил этот вопрос в разных вариантах?  — Ответ один: чтобы побольнее ударить уже ушедшую гениальную танцовщицу. (Гениям — мстят!) И чтобы ещё больше опорочить своего бывшего, тоже покойного друга. И тоже гениального.
Напомним читателям, что Айседора родилась в 1878 году и к моменту знакомства с Есениным ей было 43 года. Погибла же она в 49 лет, так и не доживши до 50. Разве Мариенгоф этого не знал? — Знал! Но неимоверная зависть к двум великим застилала ему глаза и разум.
Впрочем, при своей бестактности и наглости этот мнимый барон сам мог спросить у жены своего друга о её возрасте. Ведь позволял же он себе и не такое.
Вот что мы читаем на странице 373 вышеназванной книги:
«— Свадьба! Свадьба!.. — веселилась она. — Пишите нам поздравления… Принимаем подарки — тарелки. кастрюли и сковородки!.. Первый раз в жизни у Изадоры законный муж!
— А Зингер? — спросил я.<…>
— Зингер?.. — Нет! — решительно тряхнула она тёмно-красными волосами до плеч, как у декадентских поэтов и художников.
— А Гордон Крэг?
— Нет!
— А Д*Аннунцио?
— Нет!
— А…
— Нет!.. Нет!.. Нет!.. Серёжа первый законный муж Изадоры. Теперь Изадора — русская толстая жена! — ответила она по-французски…»
И эти вопросы задавал интеллигент, претендующий на звание «единственного дэнди в республике», потомственный российский дворянин. Не боясь получить в ответ пощёчину.
Да, не боясь. По той простой причине, что никаких таких пикантных вопросов на самом деле Мариенгоф Айседоре не задавал, а выдумал всё это через тридцать лет, когда возразить ему было уже некому. Как и дать пощёчину.
Не было и ответов Айседоры «по-французски», как не было и доверительных бесед с нею мнимого барона, в том числе и её жалоб со слезами на глазах, широко расписываемых в его «романах». В них много говорится о том, что Есенин, не владея языками, больше молчал в присутствии Дункан. Как же в таком случае беседовал с нею на все темы бывший гимназический троечник Мариенгоф, который на странице 453 цитируемой книги сообщал следующее: «Я ж по-французски и по-немецки — «бэ-мэ». А на английскую газету смотрел, как баран на новые ворота»?
Правда, были и другие времена. Это первые дни, недели и месяцы, когда влюблённый в Айседору Есенин стал жить с ней в особняке на Пречистенке и его так называемые собратья по образу валом валили к ним в гости, чтобы «на халяву» вдоволь напиться, поесть и полюбоваться прекрасным искусством всемирно известной танцовщицы. И Толя — среди первых. Ради этого он даже согласен был на то, чтобы его, «единственного дэнди в республике», обзывали в частушке нечистоплотным:

Толя ходит неумыт.
А Серёжа чистенький —
Потому Серёжа спит
С Дуней на Пречистенке.

Эту частушку, «отобранную» у Вани Старцева, Мариенгоф даже поместил в своей книжонке. Есть она и в так называемой «Бессмертной трилогии». Хотя Илья Шнейдер, три года работавший вместе с Айседорой Дункан, и который первым привёз поэта на Пречистенку, в своей книге «Встречи с Есениным» (М., 1965) на странице 26 рассказал о том, что в частушке отображалась неряшливость именно Ивана Старцева, а никак не мнимого барона.
Но вот пришло время прощаться. Сергей Есенин вместе с Айседорой Дункан отправляется в заграничную поездку. Мариенгоф и его подруга Анна Никритина уезжают на Кавказ.
Сцену прощания, когда к Мариенгофу пришёл Есенин, потомок барона Мюнхгаузена излагает таким образом:
«Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шёлковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передаёт букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.
— А я тебе, дурра-ягодка, стихотворение написал.
— И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в тёплые и грустные слова тёплый и грустный голос:

ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ

Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств —
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.

(И далее по тексту Есенина — П.Р.)

Моё «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:

А вдруг —
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвётся встречный поцелуй».

(Бессмертная трилогия. М., 2000, стр. 112-113).

Совсем по-иному эта сцена изложена в «Романе с друзьями»:
«За день до отлёта в Берлин они зашли к нам попрощаться. В белом шёлковом кашне, в мягких белых туфлях, в светлых лайковых перчатках Есенин был очень небудничный.
Изадора прошла к Никритиной на тахту.
— А я, Толя, стихотворение тебе написал. «Прощание с Мариенгофом». И вынул из кармана лист, сложенный пополам:
— Есть в дружбе счастье оголтелое…
Никритина крикнула:
— Громче, Вяточка, мы тоже хотим послушать.
И он, дирижируя правой рукой, прекрасно прочёл стихотворение.
— Чудное «Прощание», Серёжа! — сказала Никритина.
— У Есенина все стихи чудные! — гордо объявила Дункан. <…>
Несколько позже я тоже написал «Прощание» (ж. Октябрь. 1965. № 11, стр. 83).
Два «романа», но один автор — запутавшийся во вранье Мариенгоф. Потому такая «разноголосица» в текстах. В одном случае Есенин и Дункан пришли к мнимому барону проститься за час до его отъезда с Никритиной на Кавказ. Сами же собирались улететь через три дня. В другом случае — нанесли ему визит за день до своего отлёта. Затем — в первом случае Есенин должен был лететь в Кёнигсберг, а во втором — в Берлин. И, наконец, — в одном случае Мариенгоф говорит о том, что он уже написал «Прощание с Есениным», а во втором — что написал его «несколько позже».
Установить теперь, за сколько дней до отлёта Есенин и Айседора заходили к Мариенгофу, нельзя. Возможно, что всё здесь было наоборот — Мариенгоф с Никритиной по привычке заглянули на Пречистенку к хлебосольной Дункан и не менее радушному Есенину. Что же касается маршрута самолёта — это был третий рейс из Москвы в Кёнигсберг. И своё «Прощание» Мариенгоф действительно написал «несколько позже».
Трудно предположить, что в 50-е годы потомок барона Мюнхгаузена сочинял очередные «романы», забыв (как все добрые люди!) свой старый нашумевший «шедевр». Хотя, быть может, и хотел забыть. Потому что время было уже другим, как и отношение к Есенину, а приказавший Мариенгофу выполнить «социальный заказ» Бухарин давно и бесследно сгинул в застенках Лубянки.
Бывшему «лучшему другу» вновь так захотелось «погреться» в лучах вернувшейся славы Есенина, что он начал старые события и факты перелицовывать на новый лад. Особенно те, где истина им раньше была наиболее извращена. Тем более, что всерьёз рассчитывать на то, что его «Враньё» снова будет преподнесено публике, которая обнаружит разночтения, он не мог. Как не мог сдержаться и от новой лжи. И, наверно, потому в минуты откровения в одном из так называемых романов — «Это вам, потомки» он напишет: «…мне, автору «Романа без вранья» читатели не поверят» (Бессмертная трилогия. М., 2000, стр. 441).
Увы! Но очень многие верят. И постоянно цитируют, как непреложную истину. Или они выполняют своеобразный «социальный заказ»?
Но теперь, благодаря стараниям реаниматоров творчества Мариенгофа, вытащившим на свет белый его пресловутый роман, мнимый барон вновь оказался в смешном, дурацком положении. К которому, впрочем, ему было не привыкать. Для него ведь главным было не то, что о нём говорят, а лишь бы только говорили.
Таких разночтений в его «шедеврах» немало. Начиная с эпизода встречи будущих друзей. В «Романе без вранья», например, Есенин «легонько тронул» Мариенгофа за плечо, наблюдавшего за кровожадными латышами, требующими массового террора, и попросил его доложить заведующему издательством Еремееву о своём появлении в приёмной. О своих чувствах при этом автор не сказал ни слова.
Известно какими подлыми они были во время выполнения «социального заказа», исходившего от Бухарина.
А вот в «Романе с друзьями» Мариенгоф говорит не только о любимом ими обоими «имаже», но и свидетельствует о своём бесподобном подхалимаже, который без всякого сомнения явился первопричиной дружбы Есенина с будущим «собратом по образу». Процитируем изначальные проявления этой черты характера «романиста» в отношении поэта:
«Но первейшим большим для меня событием был приход в издательство жёлтоволосого паренька в синей поддёвке. Войдя лёгкой, свободной походкой, он почему-то сразу направился к моему столу. А в длинной комнате таких же столов стояло примерно семь-восемь.
— Доброе утро, товарищ!
И паренёк протянул мне совсем не изнеженную руку, но с ухоженными ногтями.
— Сергей Есенин.
У меня от волнения дух перехватило.
— Можно возле вас присесть на минутку?
— Очень прошу!
И я придвинул ему стул задрожавшей рукой.
— А курить у вас можно?
— Можно, можно!..
Он спокойно закурил, а когда потянулся за пепельницей, заметил на столе листки, исписанные стихотворными столбиками.
— Вы, товарищ, тоже стихи пишете?
Я громко проглотил слюну.
Вместо «минутки» Есенин просидел у моего стола часа три. О стихотворном столбике он сказал:
— Лихо!
И, сам того не подозревая, осчастливил меня этим коротким словом.<…>
Есенин прочёл вслух мой столбик.<…> И повторил:
— Лихо!
И опять это слово прозвучало для моего уха как самая великолепная музыка. А желтоволосого автора «музыки» я просто заобожал.
— Ух, пора обедать! — сказал он, легко поднимаясь со стула. — А завтра утречком я опять загляну к вам. Есть ведь о чём покалякать. До свидания, Толя.
— До свидания, Серёжа. Приходите, пожалуйста, пораньше.
— Ладненько.<…>
Ни разу в жизни я ещё никого не ждал так нетерпеливо, с таким трепетом. Меня лихорадило. От зеркального окна глаз не отрывал» (ж. Октябрь. 1965, № 10, стр. 100-101).
Американский профессор Борис Большун на странице 56 своей книги пишет: «В «Романе без вранья» нет, по всей видимости, намеренной злостной лжи».
Лукавит Борис Абрамович, прикрывая свои мысли словами «по всей видимости». Пусть не вся ложь бывшего «образоносца» была злостной, но преднамеренной — без сомнения. Этого требовали его «работодатели», от которых он получил «социальный заказ». И Мариенгоф выполнил его со всем усердием, за что получил, как никто другой, право издавать своё «Враньё» три года подряд. По свидетельству Ивана Грузинова, чувствовалось, что эту книгу навязывают всем.
Но вся беда в том, что и через тридцать лет у мнимого барона намеренной лжи не поубавилось. Наиболее ярко она проявляется при анализе изложения им эпизода, когда Есенин, разорвав свои отношения с Айседорой Дункан, перевёз свои вещи в их бывшую квартиру на Богословском, где Мариенгоф жил уже с женой, сыном и тёщей.
Вот как об этом он рассказывает в «Романе без вранья»:
«На другой день Есенин перевёз на Богословский свои американские шкафы-чемоданы…» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость. Л., 1988, стр. 112).
Напомним читателям, что Есенин вернулся из Европы 3 августа 1923 года и к середине месяца вызвал Мариенгофа из Одессы, где тот отдыхал, выслав ему на дорогу 100 рублей. Так что переселение Есенина на Богословский состоялось где-то в середине августа.
Теперь раскроем процитированную только что книгу на странице 379 и прочитаем написанное этим потомком Мюнхгаузена в 50-х годах:
«Два наших дворника-близнеца, пыхтя вносят в комнату громадный американский чемодан.<…> Вслед, пошатываясь входит Есенин.<…> Лицо пористое, тёмное, даже как будто грязноватое. Похоже на мартовский снег, что лежит на крышах».
Оставим пока без внимания тот факт, что в первом случае слово «чемодан» было написано во множественном числе, а во втором — в единственном. К этому мы ещё вернёмся. Здесь же разберёмся со временем переселения. В «Романе без вранья» под выражением «на другой день» подразумевалась середина августа, а в книге «Мой век, моя молодость…» упоминается «мартовский снег, что лежит на крышах».
— Скажете: «сравнение», «описка»?
— Нет. Потому что чуть дальше Мариенгоф предлагает Есенину: «Раздевайся, Серёжа. Давай шубу». А в шубе в августе Есенин ни за что не пошёл бы даже и в нетрезвом состоянии, на что явно намекает его «лучший друг», который, как мы помним, в начале «Романа без вранья» «заставил» в августовский зной маршировать в шинелях латышей с кровожадным требованием массового террора.
Но если в том случае Мариенгоф таким способом хотел подчеркнуть, что якобы он познакомился с Есениным в августе 1918 года, то здесь также делает нахальную попытку доказать наличие своей дружбы с поэтом ещё в марте 1924 года. Хотя выше мы убедительно рассказали о полном разрыве их отношений в сентябре 1923 года.
И всё же, чтобы убедить самых ярых защитников Мариенгофа в его вранье, скажем, что Есенин с 13 февраля 1924 года по 19 марта лечился в Шереметевской и Кремлёвской больницах, а с 20 марта из клиники профессора Ганнушкина переселился в квартиру И. Вардина (С. А. Есенин. ПСС, М., 2002, т. 7, кн. 3, стр. 336-337). О бывшем своём «друге по образу» в то время он и слышать не хотел. А «другу» и через тридцать лет так хотелось «растянуть» то блаженное время, освещённое лучами гения, ещё на 6-7месяцев, чтобы бесстыдно заявлять о том, что в течение четырёх лет их нельзя было видеть порознь.
Но не только увеличения срока своей дружбы добивался этой расчётливой намеренной ложью потомок барона Мюнхгаузена. Теперь обратим внимание на привезенное Есениным в свою бывшую квартиру. Как мы уже отметили, в «Романе без вранья» у поэта были «американские шкафы-чемоданы». С помощью Мариенгофа откроем их: «В чемоданах — дюжина пиджаков, шёлковое бельё, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка».
Запомним и откроем уже единственный чемодан из книги 50-х годов: «В громадном чемодане лежат мятой грязной кучей — залитые вином шёлковые рубашки, разорванные по швам перчатки, галстуки, платки носовые, кашне и шляпы в бурых пятнах».
Возникают недоумённые вопросы: «А где подевались 12 пиджаков, смокинг, цилиндр, фрачная накидка? Всё наиболее ценное.
«Образоносец» пытается ответить на эти вопросы. В «Романе без вранья» он повествует следующим образом: «У Есенина страх — кажется ему, что его всякий обкрадывает, или хочет обокрасть.<…> На поэтах, приятелях, знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встречах обнюхивает — не его ли духами пахнет».
В конце 50-х годов Мариенгоф поимённо называет тех, кто якобы, по словам Есенина, обокрал его и исподволь подчёркивает, что сам он является истинным другом и бессребреником:
«Вот, Толя, — кивает он на чемодан, — к тебе привёз. От воров. <…> Все воры! Все!.. Ванька Приблудный вор! Наседкин вор! Сёстры — воровки!.. Пла-а-акать хочется.<…> И, озлившись, роется в чемодане дрожащими руками:
— Я, знаешь ли, по три раза в день проверяю… Сволочи!.. Опять шёлковую рубашку украли… И два галстука…
— Обсчитался, наверно. Замки-то на твоём «кофере» прехитрые. Как тут украсть?
— Подделали. Подделали ключи-то!.. Воры!.. Я потому к тебе и привёз. Храни, Толя! Богом молю, храни!.. И в комнату… ни-ни!.. не пускай, не пускай эту мразь! Дай клятву!
Не совладав с раздражением, я резко спрашиваю:
— Кто подделал? Какую клятву? Кого не пускать?
— Ваньку Приблудного! Наседкина! Петьку! Сестёр!.. Воры! Воры!.. По миру меня пустят… С сумой пустят… Христосовым именем чтобы питался… Пла-акать хочется…
Сжавшись в комочек, Никритина шепчет мне на ухо с болью, с отчаяньем, со слезами на глазах:
— Серёжа сошёл с ума».
Прошу простить за сравнение, но есть такая в народе примета: если хотят собаку убить, её объявляют бешеной. Что-то подобное происходит и здесь. Есенин обвиняет своих сестёр в том, что они украли у него мужские сорочки, галстуки и прочее. Сестёр, о которых он так заботился! Каждый день он по нескольку раз пересчитывает свои галстуки, носовые платки, носки. Принюхивается к друзьям: не пользовались ли они его духами? Ужас, какой он жмот, сквалыга, негодяй и явно ненормальный человек. А несчастной чете Мариенгофов приходится терпеть это и даже позволять ему себя целовать перед уходом (стр. 381).
Всё здесь, как говорится, поставлено с ног на голову. Имажинист Рюрик Ивнев писал, что Есенин «никогда не был ни мелочным, ни мстительным» (стр. 345).
Многие современники отмечали его щедрость и то, что при получении гонорара за его счёт кутили все, кому не лень. Да и сам же Мариенгоф чуть выше пишет о том, что дворники-близнецы, которые принесли чемодан Есенина, «благодарят, сняв шапки. Значит, дал много. Теперь ведь не очень благодарят. И ещё реже при этом снимают шапки». И уходят они, по свидетельству «романиста», «с шапками в руках».
Возникает вопрос: «Зачем Есенину так щедро одаривать дворников за пятиминутную услугу и при них же роптать о том, что у него кто-то что-то стянул из чемодана? Разве такие жалобы могли ещё больше поднять его авторитет в глазах дворников?
Нет. Всё это выдумка увлёкшегося своими россказнями мнимого барона. А заодно и заявочка на оправдание своих дальнейших подлых действий против бывшего «лучшего друга». Здесь о сумасшествии Есенина заговорила жена Мариенгофа. На товарищеском суде по так называемому «Делу четырёх поэтов» сам он вместе с Марцеллом Рабиновичем заявил о том, что поэт «близок к белой горячке» и «его просто нужно лечить», а в конце 1925 года вместе с номинальным редактором «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» Николаем Савкиным заручился заключением графолога-чекиста Зуева-Инсарова о том, будто бы почерк Есенина принадлежит не совсем нормальному человеку. И затем в позорно известном «Романе без вранья» с таким смакованием расписывал выдуманное моментальное превращение Есенина в безумца во время его последнего визита к бывшему другу на Богословский. А вслед за этим превращением следуют и соответствующие действия, напугавшие уже не жену Мариенгофа, а его самого.
С другой стороны вся эта нелепая сценка с доставкой чемодана или чемоданов, которые в творениях Мариенгофа американские негры бросают в одном случае «почти со второго этажа», а в другом — «с третьего», понадобилась ему, чтобы убедить читателей в своей честности, порядочности, во что Есенин якобы всегда верил и которые ценил больше, чем в ком-нибудь другом. И потому привёз вещи сюда на сохранность.
Однако откроем книгу руководителя студии Айседоры Дункан Ильи Шнейдера «Встречи с Есениным» (М., 1965) на странице 75 и найдём подтверждение злостной клеветы бывшего «образоносца»:
«Вечером он опять не пришёл, а ночью вернулся с целой компанией, которая к утру исчезла вместе с Есениным, сильно облегчившим его чемоданы: он щедро раздавал случайным спутникам всё, что попадало под руку».
Как видим, чемоданов было несколько, и никто у него ничего не воровал, а поэт сам щедро раздавал свои вещи.
Впрочем, если мы откроем страницу 24 этой книги, где Илья Ильич рассказывает о первых словах Айседоры при её знакомстве с Есениным, то сможем прочитать такую любопытную и всеобъемлющую фразу: «Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан — Есенин в его нашумевшем «Романе без вранья». Её, эту фразу, стоило бы знать всем тем, кто берётся писать о Есенине со слов его «лучшего друга» Мариенгофа! (курсив — П.Р.)
Есть и ещё некоторые аспекты, из-за которых врал Мариенгоф в данном случае. Он явно отводит подозрения читателей от мысли, что и «лучшему другу» что-то перепало из привезенного Есениным барахла. Ведь если мы поверим, что на самом деле единственный американский «кофер» попал в квартиру Мариенгофа только в марте 1924 года со рваными перчатками и залитыми вином сорочками, то нам остаётся только посочувствовать «лучшему другу»-заботнику и печальнику, что ему кроме 100 рублей на возвращение из Одессы так ничего и не досталось. И всё из-за воровок сестёр и таких же хапуг, открыто презираемых «образоносцем» крестьянских поэтов Василия Наседкина, Петра Орешина, Николая Клюева, Ивана Приблудного. За прошедшие полгода они всё присвоили себе. Время ведь было такое, что Есенин писал:

Теперь бы ситцу да гвоздей немного…

А сам однажды подарил редактору журнала «Красная новь» А. Воронскому спички — единственное, что можно было купить в магазинах без особых проблем. Никак старались обеспечить всех для разжигания мировой революции!!!
Но… Удивительное дело: порвав свои отношения с Мариенгофом, Есенин перебрался к Галине Бениславской, где позже поселились его сёстры, и снова начал дружить (уже до самой смерти!) с теми же Петром Орешиным, Василием Наседкиным, Иваном Приблудным, которых, как подло писал «образоносец», поэт якобы называл ворами. О бывшем же «лучшем друге» и слышать не хотел!
А вот что написала в своих воспоминаниях сестра поэта Екатерина в опубликованных полностью в книге её дочери Наталии Есениной «В семье родной» (М., 2001). На страницах 230-231 мы читаем:
«За время его отъезда Мариенгоф женился и покрылся ржавчиной. Сергей нервничал, метался и стал пьянствовать, чего с ним до этого не случалось.<…>
Сергей был одинок и походил на человека, который потерял всё, что было дорого. Его заграничные сундуки стояли посреди комнаты, и он не хотел как-нибудь лучше расставить их. «Не надо пока трогать, — сказал он мне».
Опять-таки чемоданов было несколько. Но самое пикантное для нас в данной ситуации помещено в книге немного выше, на странице 230:
«Сергей вернулся из-за границы. Когда я приехала из деревни, он жил в квартире Мариенгофа».
Так каким же образом сестра Катя могла обворовать Есенина, если до его переезда к Мариенгофу находилась в деревне? И, наконец, как могла участвовать в таком неприглядном деле младшая сестра Шура, которая лишь только через год после возвращения Сергея попала в Москву?
И что после этого можно сказать о Мариенгофе? — Настоящий барон Мюнхгаузен! Притом, раскатывающий на сивом мерине! И соревнующийся с ним во вранье!
Да, было дело. В начале мая 1924 года в письме Галине Бениславской Есенин обозвал Ивана Приблудного вором. За то, что тот взял его гребень из черепахи, с которым поэта связывало какое-то суеверие.Но в каком контексте?! Галя сообщила Есенину, что Мариенгоф закрыл их совместное кафе «Стойло Пегаса», (чтобы открыть новое — «Калоша» на своё имя — П.Р.) и собирается на всё лето с женой ехать в Париж. Цитату из письма Есенина по этому поводу мы приводили выше:
«Да! Со «Стойлом» дело не чисто. Мариенгоф едет в Париж. Я или Вы делайте отсюда выводы. Сей вор хуже Приблудного. Мерзавец на пуговицах — опасней, так что напрасно радуетесь закрытию. А где мои деньги?
Я открывал Ассоциацию не для этих жуликов».
Но «этот жулик», Мариенгоф, не только постоянно «кормился» возле Есенина. «Мерзавец на пуговицах» обирал его, чинил всевозможные пакости, а после смерти гения расчётливо и подло мстил ему своей намеренной злостной ложью и клеветой.
Так что не прав Борис Большун, защищая «романиста». Приукрашивая отдельные моменты своих взаимоотношений с Есениным, потомок барона Мюнхгаузена не отказывается от своей старой привычки — беспардонно врать. Но по-новому. Уже меньше насмехаясь над Есениным, но при любой возможности стараясь подчеркнуть своё с ним единодушие, взаимопонимание. И таким образом вернуть себе звание лучшего друга Есенина.
Это касается не только таких эпизодов, как их якобы несогласие вместе с Есениным подписывать Декларацию имажинистов, абсолютно иное освещение знакомства поэта с Айседорой и другие. В последующих книгах, окончательно озлобившийся Мариенгоф, охаивал всех и каждого.
Однако вернёмся опять к его пресловутому «Роману без вранья» из книги «Как жил Есенин. Мемуарная проза (Челябинск, 1991). На страницах 142-143 автор рассказывает о том, что он после продолжительной зарубежной поездки гостил у Василия Качалова. Спросил у того о Есенине и пообещал назавтра найти бывшего друга.
Якобы так получилось, что в это время Есенин сидел дома у Мариенгофа и ждал его, но не дождался. Назавтра с утра «романист» отправился на поиски бывшего друга, но «подходящие люди разводили руками».
А под вечер, — продолжает Мариенгоф, — когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более дней.
Пришёл Есенин».
На этом «романист» закончил главу, не сказавши ни слова, о чём же и сколько говорили «друзья» после разлуки не в полутысячи дней, а практически в два года.
Сам по себе напрашивается вопрос: «Почему Мариенгоф ни словом не обмолвился о якобы примиренческом визите Есенина?
Некоторые авторы считают, что после этой встречи между Есениным и Мариенгофом установились едва ли не прежние дружеские отношения. Доказательство тому — повторный приход Есенина через неделю сюда, где его с радостью встречали, кормили и обогревали, что здесь он чувствовал себя, как дома.
Но писать такое — значит выдавать желаемое за действительное. И грубо клеветать на Есенина. Истина здесь кроется, на наш взгляд, в том, что Мариенгоф в своей книге разделил приход Есенина к нему на два визита: на этот, безмолвный, и широко обнародованный им в следующей главе. Тщательно замаскировав причину, которая приведёт Есенина к печальному концу.
Из рассказа Мариенгофа в следующей главе можно сделать вывод, что Есенин пришёл к нему исключительно для того, чтобы рассказать о своей болезни горловой чахоткой, чем буквально перепугал его несчастную жену А. Никритину. Что ни говорите, а мастак был Анатолий на придумывание всевозможных хворей Есенину. То мнительность несусветную, то подозрительность, то о сифилисе целую главу написал. Да так, что литератор Далмат Лутохин, друживший с Горьким, подумал, что смерть Есенина была связана с этой «дурной болезнью». Здесь же Мариенгоф дошёл до какого-то «есенинского», нет, скорее своего собственного помешательства.
Все эти выдуманные болезни, «маниакальное желание Есенина уйти» нужны были потомку барона Мюнхгаузена только затем, чтобы оправдать поставленный им самим вместе с чекистом Марцеллом Рабиновичем ещё в ноябре 1923 года (во время «Дела четырёх поэтов») диагноз: «Есенин совершенно спился, что он опасно болен, близок к белой горячке и что его необходимо лечить».
Но ведь такого мнения придерживалась только определённая группа людей. Пребывание в клинике не всегда соответствует диагнозу. В ней Есенин прятался от судебного преследования по заявлению А. Рога и всех предыдущих, в том числе и за «сдачу» его в милицию из «Стойла Пегаса». Вот что писал он в письме редактору «Бакинского рабочего» Петру Чагину 27 ноября 1925 года:
«Пишу тебе из больницы, опять лёг. Зачем — не знаю, но вероятно, и никто не знает… Всё это нужно мне, может быть, только для того, чтобы избавиться кой от каких скандалов (С. А. Есенин. ПСС. М., 1999, т. 6, стр. 228).
О чём же на самом деле, а не о горловой чахотке, мог идти разговор между бывшими друзьями?
Как известно, Есенин, особенно в последние годы жизни, не только писал по-пушкински, но и пытался во всём подражать ему. Иногда одевал крылатку и цилиндр, носил похожий перстень с сердоликом, верил в суеверия…
Безусловно, знал поэт о том, что перед смертью Пушкин, как человек верующий, простил своего убийцу Дантеса. Постоянно преследуемый милицией и чекистами, Есенин чувствовал себя загнанным в угол и открыто говорил о том, что его хотят убить, что он, как зверь чувствует это. Отлично знал, что к его травле в первую очередь приложил руку «лучший друг» Мариенгоф, чтобы стать единственным вождём имажинизма.
И вот, следуя Пушкину, Есенин решил простить Мариенгофа. Ведь именно в это время в стихотворении «Несказанное, синее, нежное» он написал:

И простим, где нас горько обидели
По чужой и по нашей вине.

Быть может, хотел попросить у него и защиты. Хотя тот уже не мог остановить запущенный против Есенина механизм уничтожения. А ещё попросил его, во имя бывшей дружбы, не трепать имя поэта после его смерти своим острым и желчным языком. На это намекнула в своих воспоминаниях, полностью опубликованных Виктором Кузнецовым в его книге «Тайна смерти Есенина» (М., 1998, стр. 286) Августа Миклашевская. Она приводит слова Никритиной о том, что Есенин перед уходом от них просил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо».
«Однако, — заключает Миклашевская, — «Мариенгоф написал «Роман без вранья».
Косвенно подтвердила эти слова Августы Миклашевской и сама Анна Никритина.
В своих воспоминаниях, опубликованных в книге «Есенин и современность» (М., 1975, стр. 386) она пишет:
«Потом Есенин сказал: «Толя, я скоро умру, не поминай меня злом… у меня туберкулёз!»
Конечно же, никакого туберкулёза, ни горлового, ни лёгочного у Есенина не было. Угрозу для себя он видел в другом.
Пытаясь как можно лучше выслужиться перед Бухариным, потомок барона Мюнхгаузена готов был выдумать не только любую болезнь Есенину. Впрочем, рассказывая о его якобы неадекватных с точки зрения нормального человека действиях, он только поддержал такого же «есенинского друга» Георгия Устинова, который не раз в печати называл поэта психобандитом. Правда, ни одного убитого этим психобандитом он не назвал.
Мариенгоф превзошёл Устинова и назвал человека, к смерти которого якобы был причастен поэт. Это Николай Львович Шварц. В 27-й главе «Романа без вранья» его «правдолюбивый» автор пишет о том, что «приват-доцент» МГУ Н. Шварц двенадцать лет писал книгу «Евангелие от Иуды», а затем ознакомил со своей работой Есенина и Мариенгофа. И вот что произошло дальше:
«Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль.
Есенин дружески положил ему руку на колено:
— А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институтка с книксочками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам»?
Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было бы закатить. А то развели патоку… да ещё от Иуды».
И безнадёжно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался.
Этой же ночью Шварц отравился» (Как жил Есенин. Челябинск. 1991, стр. 83).
Как видите, угробил Есенин своей «оглобельной критикой» конкретного человека, «приват-доцента». Ату его, убийцу! Любой бы отвернулся после этого от такого друга, даже самого лучшего. Но не спешите приведенным фактом оправдывать Мариенгофа за предательство по отношению к другу. Сверим его обвинения со свидетельствами иных современников.
Матвей Ройзман при подготовке своей книги попросил прокомментировать названный случай поэтессу Нину Манухину-Шенгели, которая была в дружеских отношениях с Николаем Шварцем. В письме к Матвею Давидовичу она сообщила, что «Этот приват-доцент» Московского университета всегда носил пенсне и никогда не «выплёвывал» монокль!
Я в 1920 г., живя в Кашине, получила от Николая письмо, в котором он сообщал о чтении «Евангелия от Иуды» Есенину и Мариенгофу. Он писал, что их резко отрицательный отзыв не произвёл на него никакого впечатления…
Через месяц<…> после этого «памятного чтения Шварц <…> отравился кокаином, которым в последние месяцы он сильно злоупотреблял» (Всё, что помню о Есенине. М., 1978, стр. 268).
Опять враньё и враньё Мариенгофа! Притом в приведенном отрывке из письма сказано о резко отрицательном отзыве на «Евангелие…» обоих имажинистов. Учитывая то, что «романист» обладал, не в пример Есенину, острым, беспощадным языком, главная роль в том разговоре, безусловно, принадлежала ему самому.
Но потомку барона Мюнхгаузена показалось мало обвинить Есенина в причастности к смерти «приват-доцента». Он тут же приводит два неблаговидных поступка иных людей, совершённых ими якобы именно с такою улыбкой, с какою поэт говорил Шварцу слово «ерунда-а-а!» Это рассказы о том, как красноармеец из окна вагона застрелил бежавшую за поездом собаку, и как водопроводчик оставил своего спящего юродивого сына в вагоне, а сам уехал в обратном направлении. Как говорится, повесил всех собак на безвинного Есенина, в том числе выдуманных…
Хорошую уловку придумал для себя мнимый барон, подчеркнувши в «Романе без вранья»: «Прошу прощения, хронологию я не соблюдаю. С далёких институтских лет с ней не в ладу». (Что касается слова «лет», оставим на совести «романиста». Поучившись в Нижегородском дворянском институте на первом курсе, он не был переведен на следующий, а затем продолжил свои «муки» в пензенской гимназии — П.Р.)
— Ах, если бы вопрос шёл только о хронологии! — воскликнул по поводу этой фразы Мариенгофа Матвей Ройзман (стр. 267).
Да, действительно, речь не только о хронологии. А о постоянной, умышленной и гнусной лжи на всех и вся, а, в первую очередь, на Есенина, названной самим автором более грубым словом «враньё». О лжи, которая последовала и в его посмертных творениях с более звучными названиями.
Именно те выдумки и клевета российского Мюнхгаузена, которые можно легко обнаружить с помощью хронологии, свидетельствуют о том, что не называл он даты умышленно. Так легче было вешать лапшу на уши читателям. Ведь если бы, например, он написал, что Дункан гладила Никритину «по брюшку» в мае 1923 года, эту выдумку смог бы обнаружить даже внимательный студент. А попробуй догадаться без хронологии. Тут даже не каждый есениновед сообразит. Ведь кто может подумать о таком коварстве «барона»?
И всё-таки как-то он не сдержался и указал примерную дату важного для себя события. Речь идёт о «мальчишнике» в квартире Есенина и Мариенгофа, на котором имажинисты и их друзья «обсуждали» предстоящую женитьбу Анатолия.
Присутствовали Есенин, Шершеневич, Мариенгоф, Ивнев, парикмахер Николай  Севастьянович и зашифрованные инициалами критики М.Л. и Л.Б. (видимо, связанные с ГПУ!).
Поскольку желающих высказаться было много, «для восстановления тишины Есенин лихо свистнул, заложив в рот четыре пальца». Только после этого Шершеневич смог рассказать о людоедах, пожирающих женщин, закончивши монолог такими словами: «Я бы тоже обязательно душил женщин, которые разбивают большую мужскую дружбу».
«Этот разговор, — продолжает потомок барона Мюнхгаузена, — происходил в конце осени 1922 года, а женился я на Никритиной 31 декабря. То есть, примерно, через три месяца».
Ну что тут скажешь? Мюнхгаузен и есть Мюнхгаузен! Его хлебом не корми, а дай соврать! Ведь все нормальные люди под выражением «конец осени» подразумевают ноябрь. Но, если мнимый барон женился через три месяца после этого «мальчишника», это должно быть не 31 декабря, а в конце февраля 1923 года, то есть в конце зимы!
А теперь о том, как «лихо свистнул Есенин для восстановления тишины».
Надеемся, читатели помнят, что именно словом «Лихо!», по свидетельству мнимого барона, характеризовал Есенин его стихи. И ещё о том, что Есенин уехал из России 10 мая 1922 года и вернулся 3 августа 1923 года! Значит, на этом «мальчишнике» он мог свистеть только в богатом воображении «барона». Читатель наглядно видит, что «свистел» в данном случае, и как всегда, сам «барон». Притом — «художественным свистом».
Но это ещё не вся интрига. Далее, на той же странице 352 книги «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость» (Л., 1988) мы читаем:
«Об этом событии я немедленно известил Настеньку. Довольно быстро по тому времени, пришло от неё чудное письмо.
Напомним читателям, что Настенька была кухаркой в доме Мариенгофов, и родила от отца Анатолия сына Бориса. Но из-за плебейской крови Настеньки «потомок барона» родственником сводного брата не считал и желал ему смерти.
А теперь раскроем книгу американского профессора Бориса Большуна «Есенин и Мариенгоф. «Романы без вранья» или «Враньё без романов» (Гродно. 1993, стр. 85) и читаем, как он использует запутанные мнимым бароном факты для опорочивания Есенина:
«В Романе с друзьями» есть такая коротенькая запись: «Женился на Никритиной 31 декабря того же (1921 — Б.Б.) года и об этом событии известил Настеньку». Настенька — персонаж несколько таинственный, она вела, по всей вероятности, хозяйство в доме Мариенгофов в Пензе после смерти матери и, вполне вероятно, была любовницей отца. Вот её ответ Мариенгофу: «Родной Анатолий Борисович, любовь — это кольцо, а у кольца нет конца. Чего и вам желаю».
«У простодушной Настеньки, — продолжает Б. Большун, — оказалось больше доброты и понимания, чем у прославленного лирического поэта Есенина и изысканного Шершеневича. Вот это Мариенгоф и хотел поведать своему читателю, приводя поздравительное письмо из Пензы».
Как видим, профессор отвергает почти единственную в творениях мнимого барона дату, относящуюся к его жизни, ставит удобную для него и тоже «вешает собак» на Есенина. Что ж, Есенин сильный. Он гений! Он выдержит! И всех собак, и желчных завистников, и недобросовестных учёных, прилипших к его имени!
Остаётся добавить только к этому вопросу, что находившийся в Москве краснобай Шершеневич (если он был приглашён на свадьбу), несомненно, во много раз превзошёл Настеньку и в «понимании», и в сладкоречивости. Наверняка вспомнил и отсутствующего по причине зарубежной поездки Есенина.
Наконец, ещё один уточняющий Мариенгофом факт: свой брак с Никритиной он зарегистрировал 13 июня 1923 года. Это значит — почти за два месяца до возвращения Есенина из-за границы (Бессмертная трилогия. 2000, стр. 287). Вот и гадай когда был у него «мальчишник», когда свадьба, а когда бракосочетание?
Однако продолжим счёт «баронского» словоблудия без его сомнительной хронологии.
В одной из предыдущих глав мы уделили достаточно внимания мотивам убийства в 1918 году германского посла Вильгельма Мирбаха Николаем Андреевым и Яковом Блюмкиным. Чтобы не возвращаться к подробностям, подчеркнём только, что у Блюмкина при стрельбе почти в упор настолько тряслись руки, что он не мог попасть в графа.
Вадим Шершеневич в своих воспоминаниях писал: «Блюмкин был очень хвастлив, также труслив <…>. Всем нам было известно, что в деле убийства Мирбаха он играл трудную, но не очень почётную роль главного паникёра» (Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М., 1990, стр. 614).
Исход дела решила пуля, выпущенная Андреевым. Желающие могут узнать детали этого террористического акта из показаний военного атташе при немецком дипкорпусе лейтенанта Мюллера из «Красной книги ВЧК» т. 1, 2-е издание (М., 1990, стр. 257).
Книга эта была издана впервые в середине 20-х годов и Мариенгоф, будучи другом Блюмкина, наверняка знал её содержание. Нас же интересует его интерпретация фактов через четверть века после этих событий. В книге «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» (Л., 1988) на странице 131 мы читаем:
«Я завожу разговор о только что подавленном в Москве восстании левых эсеров; о судьбе чернобородого семнадцатилетнего еврейского мальчика, который, чтобы «спасти честь России», бросил бомбу в немецкое посольство; о смерти Мирбаха; о желании эсеров во что бы то ни стало затеять смертоносную катавасию с Германией».
На странице 343 этой же книги читаем следующее:
«Большевики не так давно заключили мир с немцами. Чтобы разорвать его Яков Блюмкин по решению левоэсеровского ЦК пристрелил в Москве немецкого посла графа Мирбаха.
Выстрел был хорош, но мира он, как известно, не нарушил. Немцы выдохлись. Им уже было не до войны с нами из-за мёртвого графа.
Убийцу немедленно посадили в ВЧК».
Во-первых, в ВЧК не посадили. Во-вторых, для потомка барона Мюнхгаузена слова «бросил бомбу» и «пристрелил» являются синонимами, то есть однозначными. А вот исполнители террористического акта почему-то оказались не одинаковыми, хотя оба служили в одном отделе ВЧК. Наверно, потому действительный убийца Николай Андреев, вскоре погибший при неустановленных обстоятельствах, даже не назван. В памяти Мариенгофа остался только «семнадцатилетний еврейский мальчик», который «спасал честь России».
На самом же деле этой подлейшей провокацией выводил страну на ложную дорогу — к разгрому эсеров и полному захвату власти большевиками.
Однако приведём ещё одну из многих забытых «басен» «барона» о его друге Якове Блюмкине. Но сперва из так называемой «Бессмертной трилогии» со страницы 251:
«Как-то в «Кафе поэтов» молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
— Хам! — заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его чёрное дуло на задрожавшего артиста. — Молись, хам, если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа (курсив — П.Р.). Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актёришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
— Ты что, опупел, Яшка?
— Болван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
— При социалистической революции хамов надо убивать! — сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. — Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало.
Есенин отобрал у него браунинг:
— Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане».
Потомок барона Мюнхгаузена за такой дикий поступок террориста любовно называет «романтиком, которых было немало».
Напомним читателям, что этот слюнявый «романтик» однажды в Баку едва не застрелил Есенина.
Среди многих нюансов приведенной истории отметим один: «И Есенин повис на его поднятой руке». Не друг Блюмкина Мариенгоф, имевший кличку «Длинный», а Есенин, который, по выражению «барона», был ему «до плеча» или «метр с кепкой».
Но самое пикантное в том, что в ранее цитированной книге эта фраза «барона» звучит так:
«И мы оба повисли на его поднятой руке» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… Л., 1988, стр. 344).
Видимо, набрался всё-таки храбрости бесстрашный барон Мюнхгаузен и вслед за Есениным смело бросился на дуло друга-террориста. Только вот как удалось ему, «Длинному» вторым повиснуть на поднятой руке Блюмкина, в котором росту было тоже «метр с кепкой»? Да и рука не железная.
Свидетельством вольного обращения с фактами является и следующая выдумка Мариенгофа об Айседоре Дункан, рассказанная им на странице 411 только что цитированной книги:
«Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан Храм Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли  Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль кулис, а сладчайший фимиам и обращать взор не к театральному потолку, а к куполу напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшим на Западе менее восторженным), она жаждала прихожан.
Огромный, но неуклюжий храм у Пречистенских ворот ей, где-то за границей, лично преподнёс на словах наш очаровательный комиссар просвещения.<…>
Соблазнённая Храмом Христа Спасителя, Айседора Дункан не то что приехала, а на крыльях, как говорится, прилетела.<…>
Я потом весело сочувствовал Айседоре:
— Ах, бедняжка, бедняжка, в Большом театре приходится тебе танцевать в сольных концертах».
Заметим сразу, что никто Айседоре Храм Христа Спасителя не предлагал, а наш «очаровательный» нарком по просвещению нигде с нею за границей по этому поводу не встречался и, конечно же, в сочувствии со стороны Мариенгофа относительно выступлений в Большом театре, что именно и хотел выпятить, придумывая этот эпизод наш славный «барон— полиглот», босоножка не нуждалась.
После смерти всех своих троих детей Айседора искала возможность выразить по отношению к кому-то свою материнскую любовь, и решила создать школу, чтобы заодно и увековечить своё оригинальное искусство танца. За помощью обращалась к правительствам Германии, Америки, Греции и Франции. Но нигде не нашла поддержки.
А когда выступала с концертами в Лондоне, торговый представитель Советской России Леонид Красин, восхищённый её исполнением «Славянского марша», бросился за кулисы, где и предложил ей поездку в Москву.
Как дальше развивались события, можно прочитать в книге приёмной дочери Айседоры Ирмы Дункан и Аллана Рос Макдугалла «Российские дни Айседоры Дункан и последние годы во Франции» (М., 1995, стр. 29):
«Как-то в июне Красин пригласил Айседору и Ирму на ленч в посольство, и они нашли торгового представителя и его жену столь очаровательными хозяевами, что все их страхи по поводу ужасных манер большевиков развеялись. Красин сказал Айседоре, что власти в Москве решили предоставить в её распоряжение не только тысячу детей, о которых она мечтает, но также прекрасный императорский дворец в Ливадии, в Крыму!»
После этого Айседора написала письмо А. Луначарскому, в котором отказалась от заключения контракта и выразила готовность учить детей бесплатно. Вскоре она получила телеграмму из Москвы следующего содержания: «Одно только русское правительство может вас понять. Приезжайте к нам: мы создадим вам школу» (А. Дункан. Минск. Моя исповедь. 1994, стр. 214).
По приезде Айседоры в Москву, ей сразу предоставили две комнаты на Воробьёвых горах, а затем двухэтажный особняк на Пречистенке, где разместилась её школа. Чтобы подчеркнуть свою «близость» к Айседоре, завидовавший её мировой славе Мариенгоф, унизил её выдуманным желанием актрисы танцевать в Храме.
Два варианта на выбор читателя предоставил потомок барона Мюнхгаузена в двух разных книгах о том, как они с женой решали: ехать ей с Камерным театром в Париж или нет?
В так называемой «Бессмертной трилогии» Никритина сообщает ему эту новость таким  образом:
«Наш театр едет за границу.<…> В Париж, Толюха!
— И ты ведь поедешь.
Она сняла боты:
— А вот об этом ещё надо подумать.
— Чего же тут думать?
— Как чего?..
— Ах, да… ты про это?
— Вот и давай решать.
— Нет, Нюша, решать будешь ты.
— Почему только я?
— Рожать то тебе, а не мне.
— Но иметь сына или не иметь — это касается нас обоих. Не так ли?<…> Вот, Толя, и надо решать: Париж или сын?»
В книге «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» на странице 445 читаем:
«Никритина забрюхатела. А Камерный театр собрался в заграничную поездку: во Францию, в Германию, в Америку.<…>
Александр Яковлевич Таиров, косясь на её округлость, столь для него антиэстетическую, искренне возмущался:
— Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что это за отношение к театру? Актриса вы или не актриса?»
Подруга Никритиной Августа Миклашевская поставила все точки над «i» в этом вопросе:
«С Никритиной мы работали в Московском Камерном театре. Нас ещё больше объединило то, что мы обе не поехали с театром за границу: она потому, что Таиров не согласился взять визу и на Мариенгофа, я из-за сына» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986, т. 2, стр. 83).
Комментарии, как говорится, излишни. Оба варианта Мюнхгаузен просто выдумал.
Из россказней «барона-лошадника» постоянно торчат явно ослиные уши, но он этого будто бы не замечает и продолжает импровизировать в том же духе. А если что услышит на стороне, тут же изложит всё по-своему, как очевидец, находящийся в самом центре событий.
В своих воспоминаниях, написанных 15 марта 1926 года, Иван Старцев рассказал о том, как они однажды возвращались с Есениным на извозчике из Политехнического музея:
«Разговорившись с извозчиком, — сообщает нам И. Старцев, — Есенин спросил его, знает ли он Пушкина и Гоголя?
— А кто они такие будут, милой? — озадачился извозчик.
— Писатели, знаешь, памятники им поставлены на Тверском и Пречистенском.
— А, это чугунные-то? Как же знаем! — отвечал простодушный извозчик.
— Боже, можно окаменеть от людского простодушия! Неужели, чтобы стать известным, надо превратиться в бронзу? — грустно заметил Есенин» (там же, т. 1, стр. 415).
Мариенгоф писал свой «Роман без вранья» позже и этот случай пересказал, значительно переиначив факты:
«Мы с Есениным — молодые, весёлые. Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами. Поскрипывают саночки. Морозной пылью серебрятся наши бобровые воротники (украдено из «Евгения Онегина», глава первая, ХVI. — П.Р.)
Есенин заводит с извозчиком литературный разговор:
— А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?
— Пушкина.
— Это, дяденька, мёртвый. А вот кого ты из живых знаешь?
— Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только ч