Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

58891163
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
34743
49490
214130
56530344
944985
1020655

Сегодня: Март 29, 2024




Уважаемые друзья!
На Change.org создана петиция президенту РФ В.В. Путину
об открытии архивной информации о гибели С. Есенина

Призываем всех принять участие в этой акции и поставить свою подпись
ПЕТИЦИЯ

ШУНДИК Н. Сергей Есенин. Драма в 2-х действиях.

PostDateIcon 28.03.2012 12:04  |  Печать
Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 
Просмотров: 7770

ШУНДИК Николай ЕлисеевичШУНДИК Николай Елисеевич

Родился 30 июля 1920 г. в деревне Михайловка района им. Лазо Хабаровского края. Окончил Хабаровское педучилище, работал учителем, вел большую культурно-просветительную работу, был награжден орденом «Знак Почета».

Первая документальная повесть «На земле Чукотской» вышла в 1949 г. В 1952 г. вышли его повести: «На Севере Дальнем», которой была присуждена первая премия на конкурсе Министерства просвещения РСФСР на лучшую детскую книгу, и «Быстроногий олень».

Н. Е. Шундик пробовал свои силы и в драматургии: во многих театрах страны шли его пьесы «Двенадцать спутников», «Одержимая», позднее — «Сергей Есенин». Окончил Высшие литературные курсы, возглавлял Рязанскую писательскую организацию, затем в Саратове был главным редактором — основателем журнала «Волга». Им написаны роман «Родник у березы», повесть «С красной строки», романы «Древний знак», «Белый шаман», получивший Государственную премию РСФСР имени М. Горького. За сценарий телевизионного трехсерийного фильма «Белый шаман» на Пражском международном фестивале получил диплом «Злата Прага».

Награжден двумя орденами Трудового Красного Знамени, орденами Дружбы народов и «Знак Почета».

Член Союза писателей СССР (России). Умер в 1995 году в Москве.

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

Драма в двух действиях

Действующие лица

Есенин.
Мать.
Катя.
Шура.
Костя.
Клюев.
Мариенгоф.
Дункан.
Сергеев.
Грустная.
Недоумевающий.
Одержимый.
Ехида.
Мармион.
Юркий.
Сосед.
Цыганка.
Угрюмый.
Истеричный.
Ошеломленный.
Бюргер.
Черный человек —
роль без слов.
Толсторожий.
Завсегдатаи кафе, нэпманы, народ, светская чернь.


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Перед нами высокий берег Оки, с которого видна бескрайняя пойма в разгар сенокоса. Сергей Есенин лежит на лужайке в березовой роще головой к нам. И мы чувствуем, как замер поэт, будто переполненный ожиданием того мгновения, когда он наконец сможет окончательно слиться со всем, что его окружает.

Слева и справа — два просцениума. То, что будет на них происходить,— это как бы воспоминания поэта или его оценка суждений о нем. На просцениумы входят люди. Первым мы видим Недоумевающего.

Недоумевающий (очень тихо).

Несказанная, теплая, нежная…
Тих мой край после бурь, после гроз.
И душа моя — поле безбрежное —
Дышит запахом меда и роз.

 Сергеев (Недоумевающему). Тише! Еще тише. О Есенине надо как-то очень тихо, почти вздохом…

 Появляются Ехида с балалайкой в руках, за ним Одержимый с гармошкой. Входят другие люди, завсегдатаи кафе, садятся за столики.

 Ехида. Хе! Балалайка — и вдруг… вздохом! (Ударил по струнам.)Недоумевающий. Ну как вы можете! Есенин не балалайка, даже не скрипка. Это…

Одержимый. Это звон битой посуды, кабацкий визг, пьяный скулеж. А надо как Демьян Бедный — звать, звать! (Растянул гармошку, грянула песня: «Как родная меня мать провожала…»)

 Входит Грустная. Всех обводит медленным тяжелым взглядом, останавливает внимание на Одержимом.

 Грустная. Послушайте, вы… А по-вашему, в этой песне все лучезарно? Мать родного сына с воплями на войну провожает, оттого и сбежалась родня.

Сергеев. Да, да, это драма. И если мы начнем трясти души поэтов за каждую драматическую ноту… что от них останется?

Грустная. Особенно от Есенина. (Садится в затемненном углу, застывает в каком-то напряженном ожидании.)

Одержимый. Ага, особенно от Есенина. Почему вы подчеркнули?

Грустная (очень устало). А, отстаньте…

Сергеев. Такая буря кругом! Величайшая из революций! Из кровавых революций…

Одержимый. Может, считаете это большевистским проклятием?

Сергеев. Я сам большевик уже десять лет. Вот так, милейший. Революцию нашу считаю святой. И если есть кровь, стон, слезы, скрежет зубовный, то это всегда бывает при родах. Больно. Есенин чувствует это…

Ехида. Хе! Акушерский подход к революции, да и к музе. Типичный примитивиус…

Одержимый. А все-таки Есенин зануда! Ненавижу! Говорят, что снова за границу удрапал, теперь навсегда.

Сергеев. Ложь!

Ехида. Доподлинно знаю… уехал, в Константиново». (Оживляется). Эй вы, есенинские прихлебалы, запомните: одиннадцатое июля 1925 года… А; вдруг это последний приезд Есенина в родное село?

Грустная (резко встала, хотела дать пощечину Ехиде, вяло уронила руку). Вымазать бы вашу гнусную рожу горчицей, да вот нету горчицы… (Быстро уходит.)

Ехида. Видал ты ее! Кто это?

Сергеев. Женщину эту прозвали Грустной. Возможно, Есенина понимает она больше, чем любой из нас.

Недоумевающий (Ехиде). Нет, все-таки объясните… как вы могли сказать… последний приезд!

Ехида. Вчера велел Сергей на балалайке похоронное играть. Э-эх… лежит, поди, сейчас где-нибудь там, на Рязанщине, под березами. Услышал бы мою балалаечку — вмиг ожил бы…

 Ехида тихо тронул струны балалайки, Есенин шевельнул ногой. Все забористей звучит балалайка, оживает и Есенин. Вдруг он встал и застыл в позе, с которой должна была бы начаться его отчаянная пляска. Однако мы слышим неистовый перестук каблуков невидимого плясуна. Создается впечатление, что Есенин напряженно вслушивается в то, как звучит в памяти его собственный перепляс.

Из-за березы выходит с полными ведрами Мать. Есенин бросается к матеря, крепко обнимает, целует, бесконечно нежный, любящий.

 Мать. Отоспался? Ты уж не обессудь, не захотела рано будить, как велел.

Есенин. Ничего, ничего, ма! (По свидетельству Екатерины и Александры Есениных, Сергей Есенин так часто обращался к матери.) Дай при солнце разгляжу. (Будто пытается разгладить морщинки на лице матери.) Вчера вечером только глаза чувствовал. Как это у меня сложилось лет восемь назад?

Разбуди меня завтра рано,
О моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.
Я сегодня увидел в пуще.
След широких колес на дугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.
На рассвете он завтра промчится.
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, петуха и кров…
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров.

 Много воды с тех пор утекло, да и поэтом, на свою беду, я стал знаменитым. Да, да, стал, конечно, стал. (У Есенина была привычка повторять одно и то же слово или фразу.)

Мать. Что это с тобой? Гляжу, стоит непонятно, вроде лететь собрался.

Есенин. Невеселую пляску, ма, вспомнил. Собрал однажды в кучу бродячих музыкантов. Гармониста, скрипача, балалаечника. Такие разные и по-своему разнесчастные…

Недоумевающий. Помните, как свел он нас у себя в Богословском переулке, заставил каждого играть свое?.. (В глубоком недоумении.) Странно, зачем?

Ехида. Ну, ну, гадай, Недоумевающий. Не зря он так тебя прозвал. А меня, сукин сын, Ехидой окрестил. Ты слышишь, что ли?

Недоумевающий (очнулся). Прошу не тыкать! Я европейское имя имел! Сам Париж мою скрипку слушал!

Ехида. Тогда зачем ты ее хрястнул об стол?

Есенин. Понимаешь, ма, взял он на скрипке какую-то невероятную ноту… и вдруг сорвался, у певцов говорят… петуха дал. И как жахнет ею об угол стола.

Мать. О ком ты? Кому дал петуха?

Недоумевающий. Век не забуду, как упал он на колени, сломанную скрипку к груди прижал. И, понимаете, слезы…

Одержимый. Хе! Слезы! А сам через минуту разухабистые частушки запел.

Недоумевающий. Может, он боль по скрипке заглушить хотел! Может, он драму мою… Я же ему рассказал, как к стенке моего отца… знаменитого профессора… ни в чем не виновного.

Одержимый. Раз шлепнули, значит, было за что.

Ехида. Ату его! Пусть не кичится своей голубой кровью! В Пари-иже был! А мой отец пенькой торговал. Э-эх, передушить бы полсвета на его пеньковых веревочках…

Есенин. Возненавидел я среди них… знаешь, кого, ма? Не Одержимого, нет, хотя он меня и контрой назвал. Печенками возненавидел вот этого Ехиду, недоучку-студента из купчиков…

Ехида (хихикает). Как-то взял и спросил у него: какой тебе резон большевикам подпевать? Они тебе все равно не поверят, да и те спиной повернутся, кто на большевиков науськивает. Вот и расплющат меж молотом и наковальней. (Читает иронично.)

Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример,
Был настоящим,
А не сводным сыном.
В великих штатах СССР.

 (Хохочет.) Слыхали, братцы, Есенин примером хочет быть!

Есенин (в ярости). Да, да, хочу! Хочу-у-у!

Я вам не кенар!
Я поэт!

И не чета каким-то там Демьянам…

Одержимый. Пусть Демьяна лучше не трогает. Иначе… (Делает жест, будто вынимает револьвер из кобуры.)

Есенин (упрямо).

Я вижу все
И ясно понимаю,
Что эра новая —
Не фунт изюму вам,
Что имя Ленина
Шумит, как ветр, по краю,
Давая мыслям ход,
Как мельничным крылам.

 Одержимый. Ленин?! Мыслям ход? Постойте, может, он…

Недоумевающий. Вот я и спрашиваю: Есенин, кто вы?

Есенин. И знаешь, мама, я сам иногда вопрос в лоб: Есенин, кто ты?! Когда лежал в больнице… сошелся с чудесным человеком… врачом. Тезка мой, Сергей Сергеевич Сергеев. Перечитал я ему все, что написал, и спросил: «Ну кто я?» А он…

Сергеев (Недоумевающему). Что ж, я вам отвечу. Есенин — огромный русский поэт с удивительным духовным здоровьем, хотя, бывает, о смерти пишет. Парадокс? Может, может быть… Понять это не просто. Но Русь — страна умная, придет время — поймет.

Ехида. Действительно, парадокс. Некий психиатр, к тому же большевик, в Есенине здоровую душу разглядел. (Помолчал.) Нет, Есенин очень больной, и вся его поэзия — бред в горячке. Ему бы моего здоровья! Отца разорили, нищим стал! А я вот дурачком прикинулся, тренькаю себе на балалаечке, на жмых зарабатываю. Жмых жую и толстею. (Уже злобно.) Придет время — полсвета вздерну на пеньковые веревочки…

Сергеев (ткнул Ехиду пальцем в живот). Врешь, каналья, это ты болен! Низменная утробная злоба бурчит в тебе! Это и есть душевная чахотка.

Ехида (замахивается балалайкой). Но, но, полегче с диагнозом!

Есенин. Понимаешь, ма, лучшим другом стал мне доктор этот. Послушай, говорит, Сергей, у тебя середка из чистого золота, в тебе столько соку березового…

М а т ь (наконец поняв что-то очень важное). И верно, верно, Сережа, золотой ты у меня… Ты только не скачи завтра в город.

Есенин. Хорошо, ма, хорошо! (Схватил коромысло, провел черту по земле.) Сейчас до этой черты все в памяти переберу, а дальше пойду новый, здоровый, молодой и красивый!

Мать. Дай тебе бог здоровья.

Есенин. Кудри, кудри-то, глянь, не поредели? (Наклонил голову.) Плешины нету? А то один чудак ляпнул: «Сереж, а у тебя… плешь пробивается», Я чуть не удушил его! Есенин — и вдруг с плешью. Это с его-то прославленной золотой головой! Б-р-р!

Мать (смеется). Да откуда? Лен, как прежде…

Есенин (перекрестился). Слава те, господи. И осанка у меня еще хоть куда (шутливо прошелся гоголем).

 Из-за берез показываются Катя, Шура, Костя.

 Есенин (восторженно). О сестрицы мои! голубушки сизокрылые! (Положил руки на гармонь Кости.) А ну вжарь, Костя!

 Костя тронул гармонь. Вырисовывается плясовая. Есенин снял с Кости картуз, надел на себя, озорно сдвинул набок. Начал пляску потихонечку, с лукавой усмешкой, сначала шевелит одними носками ботинок, едиа поводя плечами, плавно двигая руками с платочком меж пальцами. (По воспоминаниям Софьи Виноградовой, так плясал Есенин.)

 Шура (чувствуется, что ей не терпится пуститься в пляс. Запевает тоненьким голоском).

Ветер веет, ветер веет,
Завевает ветерок.
Ой, как пляшет, ой, да пляшет
Разудалый мой браток!

Есенин (на ходу поцеловав мать).

Не ревите, мать и тетка,
Слезы сушат удальца.
Подарила мне красотка
Два серебряных кольца.

 (И вдруг завертелся волчком в разудалом плясе.)

Катя (легко пускается в пляс).

Светит в темень позолотой
Размалевана дуга.
Ой, вы сани-самолеты,
Пуховитые снега!

 Есенин (не переставая плясать).

Ты играй, гармонь, под трензель,
Отсыпай, плясунья, дробь.
На платке краснеет вензель,
Знай прищелкивай, не робь.

 Все. Выдохся. Давайте, как прежде, песню нашу, семейную. Вот папашу бы еще! (Косте.) А ты что, как чмырь, сидишь да все глазами буравишь меня? Может, я курицу твою украл, девку твою ущипнул?

К о с т я. Да я так, про вас все думаю…

Есенин. Ну и невеселые думы, поди?

Шура (закрывая ладошкой рот Косте). Потом, потом разговоры… А сейчас песню. (Тормошит брата.) Ну вот, уже и нашла туча. Лучше, вправду, песню.

Есенин. Так ваш комсомольский вожак, поди, наших-то, народных, не переносит…

Костя (солидно). Можно и народные, только бы лучше сегодняшние. (Запевает.)

 Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка…

 Есенин. Паровоз, оно, конечно, хорошо. Пусть летит… и непременно к самой коммуне. Да, да, именно к коммуне.

Костя. И на том спасибочки. А чего ж нюни в стихотворении по этому самому жеребенку распустил? Эка невидаль, за паровозом жеребенок не мог угнаться…

Есенин (как ужаленный). Нюни? Нюни, говоришь?! (Помолчал так, как будто заново пережил недавнее потрясение.) Понимаете, мчусь я на поезде… И вдруг он, мой смешной дуралей, жеребенок. Как припустит да как заржет, паровоз обогнать норовит. Черт его знает, возможно, я всадник на том жеребенке…

 Нарастает грохот поезда, а сквозь него пробивается пронзительное долгое ржание жеребенка. Есенин напряженно вслушивается, а потом начинает читать:

 Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озерных кроясь,
Железной ноздрей храпя,
На лапах чугунных поезд?
А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребенок?
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
Неужель он не знает, что в полях бессиянных
Той поры не вернет его бег,
Когда пару красивых степных россиянок
Отдавал за коня печенег?
По-иному судьба на торгах перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плес,
И за тысчи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.
Черт бы взял тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце.
Хорошо им стоять и смотреть,
Красить рты в жестяных поцелуях,—
Только мне, как псаломщику, петь
Над родимой страной аллилуйя.
Оттого-то в сентябрьскую склень
На сухой и холодный суглинок,
Головой размозжась о плетень,
Облилась кровью ягод рябина.
Оттого-то вросла тужиль
В переборы тальянки звонкой.
И соломой пропахший мужик
Захлебнулся лихой самогонкой.

(Страшный, вымороченный чтением наступает на Костю.) Ну как? Не продрал тебя мороз по коже? Ты думаешь, Есенин против паровоза? Черта с два! Нужен паровоз России! Только… не кинуть бы ему под колеса все, все, что выбросили американцы. Душу они там колесовали. Впрочем… к дьяволу все это… Уходите, все уходите. Все, кроме мамы. (Падает на землю. И мы видим его в той же позе, в какой увидели в первую минуту.)

 Мать бросается к сыну, кладет его голову себе на колени, скорбная, встревоженная, умоляющими жестами просит дочерей, Костю уйти. Сестры, едва сдерживая слезы, скрываются, тащат за собой Костю. Мать, будто маленького, качает сына, что-то шепчет ему, целует, плачет.

На одном из просцениумов появляются люди, садятся за столики. На первом плане Анатолий Мариенгоф. К Мариенгофу подходит Юркий, в очках, с блокнотом в руке.

 Юркий. Скажите, Мариенгоф, считаете ли вы, что Есенин ваш самый близкий друг, как прежде?

Мариенгоф. А какое вам до этого дело?

Голос. Все эти имажинисты только пить научили Есенина, в болото богемы засосали, мерзавцы.

Мариенгоф (приподнялся). Послушайте вы, обличитель! Есенин до заграницы не столько пил, сколько притворялся пьяным. Ну а я, Шершеневич, Ивнев пили того меньше.

 Юркий что-то быстро записывает в блокнот.

 Голоса. Говорят, у Есенина однажды спросили: «В чем ваша дружба с Мариенгофом?» А тот ответил: «Как вы не поймете, что мне нужна тень».

— Да тише вы, Мариенгоф услышит.

— И пусть, пусть слышит.

— А я вам скажу… в быту Есенин сам тень Мариенгофа. Он чертовски умело копирует его манеры. И очень быстро усвоил несложную премудрость внешнего дендизма. Это, если хотите, для него целая школа.

 Мариенгоф мрачно молчит, порой иронически улыбается, не обращая внимания на разговор о нем.

 Юркий. А это правда, что Есенин когда-то прямо у Моссовета повесил дощечку: «Улица Сергея Есенина», а вы Петровку на свое имя переиначили?

Мариенгоф. Правда то, что у Есенина есть улица — через всю Россию. А я, кажется, и тропинки не протоптал. Если в чем виноват перед ним — то именно в этом.

Юркий. Верно ли, что Есенин… когда приезжает в деревню, падает на колени перед первым плетнем и молится на горшки на кольях?

Мариенгоф. Это у вас горшок (показал на голову) на дубовом колу торчит. Вы думаете, Есенин любит деревню? Ерунда. Он просто выдумал какую-то свою идиллическую деревню. А в настоящую, реальную, только мать и может вытащить его на денек-другой.

Есенин. Бог ты мой, какую Мариенгоф чепуху мелет. Люблю я деревню, люблю. Только бы вывести блох, не впускать к людям зимой животину, зверские, пьяные драки унять…

Юркий (снова подступаясь с блокнотом к Мариенгофу). Вполне допускаю, что Есенин в какой-то мере оторвался от деревни, но ему никогда не прийти к городу! Никогда!

Есенин. Как им хочется непременно привязать Есенина, как бычка, к деревенскому плетню или к городской рекламной тумбе, как осла из цирка. А я же к душе человеческой подступаюсь, понимаешь, ма, к душе! И какая разница, где она светится, — я иду на ее огонек…

Юркий (Мариенгофу). Я вам скажу больше. Есенин не только ни за что не придет к городу, он ни за что не придет к революции. И когда он пытается работать под Маяковского — он просто жалкий приспособленец!

Мариенгоф. Послушайте, вы, подите вон! Вы мне внушаете отвращение.

Юркий (достает из портфеля бумаги). Вот, вот вам, пожалуйста! Пишет не кто-нибудь, а редактор «Красной нови» Воронский. «Если внимательно вчитываться в «Стансы», станет очевидным, что за внешней революционностью таится глубочайшее равнодушие и скука; как будто говорит поэт: хотите революционных стихов, могу, мне все равно, могу о фонарях, об индустрии… Плохо? Ничего, сойдет, напечатаете».

Есенин прячет искаженное лицо в ладони, падает на землю.

Мать (в смятении). Господи, да что же это тебя так об землю ударило?!

Есенин. Не верят. Да, да, не верят. Даже он… (Медленно поднимает глаза на мать.) Кажется, лучше других меня понимал, а, поди же, написал… «глубочайшее равнодушие…» (Поднялся с земли с такой решимостью, словно был намерен немедленно всему свету доказать обратное.) А это неправда! Слышите вы, неправда! Я хочу постичь! Я, как сквозь туман, к свету, к истине продираюсь!..

Есть музыка, стихи и танцы,
Есть ложь и лесть.
Пускай меня бранят за «Стансы»,
В них правда есть.

 Мать (мучительно пытается понять состояние сына). Приехал домой, а сам все в городе. Будто кто за грудки тебя трясет. А ты отрешись, отрешись от дум…

Есенин (обессиленно). Не могу, мама, я должен тут с тобой все переворочать в думах и подвести черту. Дальше мне отступать некуда. А ведь думал, что Кавказ меня вылечил…

Мать. Ты что, в больницу там угодил?

Есенин. Нет, ма, люди там хорошие поверили в меня. Один из них… ба-а-альшой человек, ма, так и сказал: создайте ему иллюзию Персии, да, да, иллюзию. Но главное, что тепло их человеческое не было иллюзией… (С ласковой насмешливостью.) Ты знаешь, что такое иллюзия?

Мать. Где уж мне знать, отродясь не видела.

Есенин. Ба-а-альшой человек, ма, тоже Сергеем зовут. Сергей Миронович Киров. До сих пор глаза его чувствую. Внимательные, добрые глаза и такие еще… о чем-то серьезно спрашивают. Да, да, серьезно, очень серьезно.

Мать. Ну и слава богу, что глаза добрые. А от дурного глаза ты и без того намаялся.

Есенин. У Пушкина был свой кавказский период, у Лермонтова — свой. (Ударил себя в грудь с шутливой гордостью.) Теперь вот и у Есенина кавказский период! Я сам удивляюсь, ма, сколько там написал. А главное, что я оторвал от сердца то, что должен был оторвать. Понимаешь, должен! Вон видишь избу скособоченную нашего соседа?

Мать. Экая невидаль. Я ее, родной ты мой, и с закрытыми глазами вижу.

Есенин. Во, во! Это ты здорово сказала! Вот и я с закрытыми глазами старую Русь вижу. Но надо, надо йбе с чем расстаться, хотя бы вон с той избой кривобокой. Пусть Клюев стонет по этой избе, а мне никак нельзя… А вот с раздольем этим (показывает на приокские дали), с лугами, стогами никогда не расстанусь. Я и там не мог расстаться с этим.

Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.

Потому, что я с севера, что ли,
Что луна там огромней в сто раз,
Как бы ни был красив Шираз,
Он не лучше рязанских раздолий.
Потому, что я с севера, что ли.

Я готов рассказать тебе поле,
Эти волосы взял я у ржи,
Если хочешь, на палец вяжи —
Я нисколько не чувствую боли.
Я готов рассказать тебе поле.

Про волнистую рожь при луне
По кудрям ты моим догадайся.
Дорогая, шути, улыбайся,
Не буди только память во мне
Про волнистую рожь при луне.

Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Там, на севере, девушка тоже,
На тебя она страшно похожа,
Может, думает обо мне…
Шаганэ ты моя, Шаганэ.

 Юркий. Вот вспомнилось, как читал Есенин «Шаганэ ты моя, Шаганэ». Вам нравится, как читает стихи Есенин?

 Врывается некто возбужденный, кричит: «Есенин в попа нарядился! По улице идет, кадилом машет и похабные частушки орет!» Все вскакивают, уходят.

 Мариенгоф (тоже поднялся). Что за ерунда… Он же в Константинове. (Уходит.)

Есенин (выходя из забытья, в котором он как бы в воспоминаниях, вслушивается в суждения о себе). Господи, и какой чертовщины про меня не наплели.

 На просцениуме появляются Недоумевающий и Ехида с балалайкой.

 Ехида. Погляди по столам, европейское имя, может, остались объедки.

Недоумевающий (очень устало). Как вы смеете меня так унижать?

Ехида. Есенин накормил бы. Глядишь, и мне стаканчик перепал бы.

Недоумевающий. Вы думаете, я тянусь к нему только по этой причине?

Ехида. Нахлебники. Лучшего поэта России обдираете как липку и притворяетесь, что без стихов его жить не можете.

Недоумевающий. Вы не человек, вы… Есенин для меня то, что я потерял в себе, — бескомпромиссность, искренность, страсть художника. И я преклоняюсь перед ним за это. Тем и живу.

Ехида. Давай поговорим лучше о колбасе. Я вот умудрился килограмм конской сожрать. Вот еще кусок остался. (Понюхал.) Хочешь, дам? Но при одном условии, что ты поцелуешь мою грубую плебейскую руку. Ну, ну, решайся, аристократ!

Недоумевающий. Вы… вы скотина! Спрячьте ваше копыто в карман.

Ехида. О, какой гордый дух! Поцелуй тогда балалайку. Что, русским народным инструментом брезгуешь? Русь ненавидишь? Видит бог, я натравлю на тебя Есенина. За Русь он тебе горло перегрызет.

Недоумевающий. За Россию я сам кому хотите горло перегрызу! (Вырвал из рук Ехиды балалайку, поцеловал ее.) Извольте! И не вам надо бы к этому инструменту копытом своим. У вас нет души, одна утроба. И струны ваши — пеньковые веревки.

Ехида. Эх ты, как его разобрало! А за пеньковые веревочки спасибо, это действительно мои струны. Придет время, ох и сыграю я на этих струнах, когда турнут большевиков. (Понюхал колбасу.) Чесночком пахнет. Объедение. Ну, жри! Этим тебя и унижу.

Недоумевающий (в бескрайнем недоумении). И как же это Есенин вас терпеть может? А меня? Чем я лучше? (Быстро уходит.)

Ехида. Вот именно! (Повертел перед глазами балалайку.) Ишь ты, инструментом повеличать изволил! (Уходя, дурашливо запел, наигрывая.)

 Барыня, барыня!
Сударыня, барыня…

 Есенин (встрепенулся). Мама, он хочет есть! Он вечно голодный.

Мать. О ком ты?

Есенин. Музыкант. Скрипач. Отец у него был крупным ученым. Профессор. Эсеры расстреляли его. И что страшно… от имени революции расстреляли. А я… понимаешь ли… вернее, они сами эсером меня считали… Черт их поймет, рай мужицкий на блюде преподнести обещали. Да, вот так, на блюде, рай никто не преподнесет…

Мать. Господи! Какой уж тут рай…

Есенин. А он, музыкант этот, — святая душа. Вот только захлебнулся в буре. Мама, я поеду! Я найду его!

Мать. Не пущу! Родную мать пожалей.

Есенин (долго смотрит в глаза матери). Да, да, ты одна мне радость и отрада. Давай распутывать жизнь мою непутевую дальше…

На первом просцениуме появляется Клюев. За ним семенит Юркий.

Юркий. Всей России известно влияние Клюева на Есенина. Как лично вы сами смотрите на это?

Клюев. Молюсь, молюсь за Сережу… Может, моими молитвами и жив он.

Юркий. Вы бы хоть немножко о себе…

Клюев. Я мужик, но особой породы. Кость у меня тонкая, кожа белая и волос мягкий. На вот, можешь потрогать. А родился в Олонецкой губернии за пятьсот верст от железной дороги.

Юркий. Верно, что вы из раскольников?

Клюев. Дед мой по матери, дай бог ему царство небесное, был самосожженцем, секта такая! Вот и мы с Сережкой — самосожженцы. Святым пламенем стиха своего до золы себя испепеляем… Отнимают его у меня. Губят! Недобрые предвестия мучают душу мою.

На втором просцениуме появляются Грустная и Сергеев.

Грустная (очень нервно). Может, он совсем и не в Константинове, а где-нибудь…

Сергеев. Успокойтесь. Я точно установил — в деревне он.

Грустная. Он так мучается, ищет хоть малейшую точку опоры и все клянется, что новую жизнь начнет. А к нему липнут всё эти прилипалы… язвы свои показывают. (Достала из сумочки письмо.) Вот, вот он пишет, что никого из них не будет подпускать…

Сергеев (читает). «Боже мой, какой я был дурак. Я только теперь очухался».

Есенин (опять выходя из забытья). Да, сколько раз говорил, что очухался. А потом опять за свое. Так и живу неочуханный.

Сергеев (читает). «Все это было прощание с молодостью. Теперь будет не так».

Есенин. Надо бы, надо бы совсем не так. А я очухаюсь! Я погоню всех, кто мне будет мешать. (Вдруг встал, взял палку как трость.) Я буду болтать тросточкой и говорить, закатывая глаза: «Какая прекрасная погода!» Я обязательно научусь этому перед зеркалом. Мне интересно, как это выглядит, черт возьми! (Швырнул палку.) Пойдем, мама, в дом сходим. Дай я тебе помогу воду донести. (Уходят.)

Грустная. Тросточкой болтал, а толку мало. Сергей Сергеевич, голубчик, ну как, как нам его спасти?

А на первом просцениуме идет свой разговор.

Юркий (Клюеву). Правда ли, что у Есенина есть расписное рязанское полотенце, как бы знамя его?

Клюев. Трактат его «Ключи Марии» читал?

Юркий. Есенин — и вдруг трактат?

Клюев. А что ж, по-твоему, он щи лаптем хлебает? Ты вот вообрази дерево, вышитое на полотенце. По Есенину, русский мужик утирается полотенцем и чувствует, что он член вселенской семьи, зачатой, еще когда человек вытирал лицо листьями деревьев.

Юркий. Он что, язычник? Дикари листьями утирались.

Клюев. Сам ты дикарь. Есенин — поэт. Понимаешь? По мысли Сергея, русский мужик не зря издревле сажает резного конька на крышу дома. Это знак устремления в вечность. А огненный петух на крыше — символ солнца. Красный угол избы — заря…

Юркий. Я же говорю — язычник. Ничего от Христа.

Клюев. Есть, есть и от Христа. Самая первая вера его в том была, что богомольная бродяжья Русь найдет белую мраморную лестницу прямо в райский сад к кроткому Спасу. Других путей для Руси он в отрочестве не видел. А лестницы мраморной все нет и нет. Потому и грустил, грустил белый свет Сережа, с Китоврасом схожий. Грустил. И недаром «грусть» и «Русь» у него все время рифмуются.

Юркий. А вы-то в эту райскую лестницу верите?

Клюев. Э, не гоношись, любезный. Я сам для себя загадка. Так вот, когда отроческая блажь прошла у Сергея, его кроткие богомольцы за вилы схватились! Взбунтовался Есенин. Тут уж почти мой раскольнический бунтарский дух возгорелся в нем.

Юркий. У вас бунтарский дух?!

Клюев. Эк, удивил его! Я в ту пору, милейший, даже в тюрьмах посиживал. Однажды за то, что «Капитал» Маркса у меня обнаружили.

Юркий. У вас «Капитал» Маркса?

Клюев. Э, любезнейший! Я все библии, что есть на свете, перечитал. Захмелел в свою пору и я от светлых надежд, ждал и я революцию. А когда свершилось… (Клюев встал, истово перекрестился и прочел с особым подъемом.)

Пролетела над Русью Жар-птица,
Ярый гнев зажигая в груди…
Богородица наша, землица,
Вольный хлеб мужику уроди!
Сбылись думы и давние слухи, —
Пробудился народ — Святогор.
Будет мед на домашней краюхе,
И на скатерти ярок узор…

Появляется Ехида.

Ехида. Так где же он, ваш мед?

Клюев (удрученно). Да, несладко. Пронеслась Жар-птица, а пока, кроме разрухи, голода, тифа, кровопролития, ничего не видно.

Юркий. Так большевики всегда утверждали: революцию еще надо защищать, а потому впереди тяжкая, грубая, черновая работа, пот и даже кровь.

Ехида (хлопнул Клюева по плечу). Вот святой Миколай и возопил: «Не хочу коммуны без лежанки». А лежанки-то нет. (Злорадно.) Нетути! Стал быть, и коммуна вам не по нутру.

Клюев. А ты в мое нутро со свиным рылом не лезь. Я воспитан на «Житии протопопа Аввакума» — все переживу. А вот Сережа, тот нежный.

Юркий. Мне бы… хоть несколько слов, как вы побратались?

Клюев. В Питере, в пятнадцатом году бог свел. Эх и времечко золотое было! Молодые, в поддевочках, в рубашках шелковых, с крестами на груди.

Есенин. Да, это верно, кресты мы на себя и вправду навешивали… шуты с крестами. Сейчас вспомню — от стыда сгораю. Но любил я Николая Алексеевича, глубоко почитал. Нет, он не просто скоморошничал перед барами, он их ненавидел. И все-таки в чем-то и он чернотой во мне прорастал, порой я его люто ненавидел…

На просцениумах все исчезают. Причуды миража нам являют черный силуэт человека в цилиндре. Взмахом трости человек в цилиндре как бы отсекает от зала березовую рощу, стремительно направляется кому-то навстречу с распростертыми объятиями.

И вот мы уже видим Есенина с балалайкой. На нем синяя поддевка, расшитая рубашка, сапоги в гармошку, на груди большой тяжелый крест. Есенин оглядывается, чем-то очень тревожно озадаченный.

Голос Клюева. Ну что ты там замолк?

Есенин. Странное чувство я сейчас испытал. Будто кто-то хотел обнять меня. Ой, нехороший кто-то, Миколай. Сатану чую.

Появляется Клюев. Наряд на нем такой же, как на Есенине, только его поддевка коричневого цвета.

Клюев. Сатана таких, как ты, любит. Смотри не продай душу…

Есенин. И, поверишь, духами от него несло, духами Гиппиус…

Клюев. Не обижай барыньку-то. Добрая она к нам.

Есенин. Совет холуя. (Как бы принюхался к Клюеву.) А знаешь, и квасным духом несло от него, чесноком, вот как от тебя.

Клюев. Это я-то холуй? Да знаешь ли ты, какой я гордый? Знаешь, каким я себя чувствую разнесчастным существом из всех земнородных, когда они без конца хлопают мне? А понятно ли тебе, почему они льнут к нам?

Есенин. Почему?

Клюев. Да потому, что им забыться надо. Мы им заменяем на какие-нибудь полчаса хорошую дозу морфия. И конечно же, я понимаю, как это для нас горько и унизительно.

Есенин. Так не пойдем к ним больше! А то вот сниму твою рубаху, надену черный фрак Мережковского, да так, что он станет моей второй кожей…

Клюев. Что ты, Сереженька! Это и есть продать душу дьяволу.

Есенин. А чем твоя рубашка лучше?

Клюев. Ты в ней рожден, голубь. Это твоя первородная кожа.

Есенин. Не знаю, не знаю. Пожалуй, я к ним не пойду…

Клюев (тяжко вздохнув). Нельзя не ходить, голубь ты мой лучезарный. Мы должны барам кое-что доказать. Они все равно почувствуют могутность нашу и устыдятся. Аракчеевского духа устыдятся… До сих пор он не выветрился даже среди лучших из них. Да, пока им не важен дух твой, бессмертие в тебе, им интересно лишь то, что ты холуй, что хам Смердяков заговорил членораздельно.

Есенин. Я им не Смердяков! Я не пойду больше!

Клюев. Нет, мы пойдем. Мы пророки под личиной скоморохов. Мы должны притвориться, чтобы они главное наше выслушали. Мы пойдем петь анафему машине, железу, угольному аду. Мы пойдем петь аллилуйя душе крестьянской, здоровому естеству, первооснове бытия. И пусть они почувствуют себя поганками, выращенными в оранжереях их роскошных будуаров. Пусть задохнутся от зависти к нам — неистребимым и вечным!

Есенин. Не пойду. Помнишь, как они вчера на нас — лорнеты, лорнеты,лорнеты!

На просцениуме появляется стеной светская чернь с лорнетами.

Голоса. Ах, какие славные мужички!

— Они поведут русского крестьянина по пути смирения, покорности и благочестия!

— Надо сделать их знаменами!

Клюев низко, подобострастно поклонился, положил руку на шею Есенину: мол, что же ты — кланяйся! Есенин стоит прямой, с вызывающим видом.

Клюев.

Мы блаженны, неизменны, —
Веря, любим и молчим.
Тайну бога и вселенной,
В глубине своей храним.

Светская чернь повторяет: «Тайну бога и вселенной в глубине своей храним».

Сие исторг я из глубины сердечной, а теперь послушайте меньшего брата моего — Сергея Есенина.

Есенин. Я лучше вам частушки озорные.

Дамы в толпе светской черни взвизгивают, выражая негодование. Мужчины одобрительно смеются: мол, давай, валяй.

Есенин (ударил в струны).

Ой, пришла кума ко стогу,
Напоролась на меня.
Удивленье было богу —
Сено тлеет без огня.

Клюев (ядовито). А и вправду, у вас такое бывает?

Есенин. Вы хотите, чтобы я вам о кротком Спасе? Слушайте, я ублажу ваши боголюбные души. (Передохнул.)

Куй, кузнец, рази ударом,
Пусть с лица струится пот.
Зажигай сердца пожаром,
Прочь от горя и невзгод!

 А-а-а, не нравится!

Клюев. Это ты уж не то, Сережа, не туда тебя занесло, голубь мой белый.

Есенин. Нет, я не дам им усыпительного морфию, я их заставлю проснуться.

Да, вы правы —
Привычка к Лориган
И к розам…
Но этот хлеб,
Что жрете вы, —
Ведь мы его, того-с…
Навозом…

Светская чернь исчезает как дурное воспоминание поэта.

(Хохочет.) Здорово я вчера врезал им.

Клюев. Навоз-то зачем вывалил им на голову?

Есенин. Э, это я еще не совсем написал. У меня еще ударит в салонный сброд мочой рязанская кобыла! Это еще будет!

Клюев (смеется). Впрочем, хорошо. Дерзко, куда как дерзко. А скажи, касатик мой, чем же тебе после всего этого мой чесночный дух не нравится? С чего это бес твой вдруг чесноком засмердил?

Есенин. Не знаю, Николай Алексеевич. Тяжка порой твоя власть надо мной, в кошмарных снах в скитах твоих порой задыхаюсь.

Клюев (лукаво). А уведу, все равно уведу тебя в свой скит навсегда. Там, только там твое спасение. Оттуда будет звучать твой голос пророка, полный неизбывной силы наших пращуров!

Есенин. Пращуры свое откричали, а нам надо свое… Я не пойду твоей дорогой.

Клюев. Ну, ну, тори свою дорогу, только не угоди в болото, к иудиным осинам. (Смягчаясь.) Хватит спорить на сегодня. Пошли. Гиппиусиха со своей камарильей ждет нашего морфию.

Есенин (срывает с себя крест). Не пойду. Болен я. Темно в душе, как в ските твоем. Задыхаюсь.

Наступает затмение. А когда возникает свет, нас опять околдовывает березовое свечение.

 Есенин (матери). И куда же я проторил свою дорогу, ма? Куда?!

Мать. К родному дому дорога твоя привела. Не мучайся черными думами.

Е с е н и н. А я не мучаюсь, когда ты рядом. Я спокоен. Отныне я буду всегда спокойный и ясный. Я очищусь до каждой кровинки.

Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?
Все спокойно впивает грудь.
Стой, душа, мы с тобой проехали
Через бурный положенный путь.

Разберемся во всем, что видели.
Что случилось, что сталось в стране.
И простим, где нас горько обидели
По чужой и по нашей вине.

 Мать. А за что обижают? Ножом, сказывают, иной норовит тебя…

Есенин. Ножом… это еще не так страшно, ма.

Мать. А еще, сказывают, дамочки городские головушку твою морочат, вот как эта Дунькан.

Есенин. Дунькан. (Горько смеется.)

И опять на одном из просцениумов мы видим Грустную и Сергеева.

 Грустная. Женщины, конечно, к нему как мотыльки на огонь. Вот пишет, читайте…

Сергеев (читает). «Один, один. Хотя за мной тут бабы гоняются. Как же! Поэт ведь! Да какой еще известный. Все это смешно и глупо».

Грустная. Да, гоняются. А вот истинной любви, которую он понял бы… ему и не хватает. Моя любовь не в счет. Он, конечно, чувствует ее… и чем острее чувствует, тем тягостнее ему. Это какое-то проклятье!

Сергеев (очень осторожно). А вот то, что было у него к Дункан?..

Грустная (помертвев лицом). Лучше бы вы не напоминали. Ненавижу! Я понимаю… это очень, очень талантливая женщина. Отдаю ей должное. Приехать в красную Москву в разруху, голод… приехать совершенно бескорыстно и всюду так хорошо говорить о Советской стране… И все равно нена-ви-жу!

Мать. И зачем сдалась тебе Дунькан эта? Взял бы в жены русскую Дуньку…

Есенин (сквозь горький смех). Дунькан. Ох и насмешила ты, мама. Давай, давай разберемся и в этом. Это было как помрачение. Сразу же, с первого взгляда…

 И меркнет березовое свечение. Все гуще, тревожнее синева марева над приокской поймой. Тоска в песне ли, в музыке, в синеве ли этой, которая наплывает не из пространственных далей, а словно бы чувствуется в глазах поэта, еще не видимого нами. Пока мы как бы ощущаем его неотступный, переполненный тоской взгляд.

И вот мы наконец видим самого Есенина, сидящего за столом. Это номер берлинской гостиницы. У зеркала Айседора Дункан. Поэт, кажется, не замечает ее присутствия. Время от времени как-то странно жмурится, словно ему больно смотреть. (По свидетельству очевидцев, так было с Есениным в последние годы, когда он пьянел.) Дункан у зеркала примеряет бледно-зеленый хитон с золотыми кружевами, опоясанный золотым шнуром. Крупная, гибкая, с прекрасной пластикой танцовщицы, она и наряды меняет так, будто исполняет танец. Вот она снимает с себя золотую чалму с разноцветными камнями, плавно бросает на тахту, на плечи рассыпаются густые, с отблеском красной меди волосы. А Есенин, тоскливо глядя в одну точку, нет-нет да и запевает свою любимую песню. «Выхожу один я на дорогу». Дункан бесшумно подкрадывается к поэту, обнимает его гибкими руками.

Есенин. Изадора, где мы? (Вдруг почти грубо оттолкнул Дункан, мучаясь оттого, что не имеет возможности изъясниться с женой.) Я спрашиваю… куда нас черти занесли… Нью-Йорк, Париж, Берлин?! (Вдруг равнодушно.) А, как будто не все равно! (Осушил рюмку.) Да, да, все равно, конечно, все равно…

 Дункан выбирает из декоративных шарфов золотистый, похожий на змею, и начинает исполнять импровизированный танец. Создается впечатление, что она с огромным усилием борется с чудовищной змеей. Есенин, резко отодвинув бутылку, напряженно наблюдает за танцем. Вдруг выхватил из кучи шарфов черный, сунул в руки Дункан.

Отбросив золотистый шарф, танцовщица с большей выразительностью начинает сражение с черным «чудовищем». То сгибает его голову, то ломает ему хребет, то судорожными пальцами душит его, уклоняется, чтоб не попасть в его кольца. Порой кажется, что она побеждена. Но вот нечеловеческое усилие — и она опять ломает хребет чудовищу.

Есенин (бледный, потрясенный). Все! Я увидел его… Я начинаю писать «Черного человека». (Ткнул пальцем в сторону Дункан.) Это же я… я сражаюсь с ним. (Схватил свой черный котелок, примерил к вздыбленному вверх танцовщицей черному шарфу, почти с ужасом посмотрел в зеркало.) К черту-у-у! Расколочу-у-у! (Замахивается обеими руками на зеркало.)

Дункан становится между Есениным и зеркалом, горько качает головой, бесконечно любящая, в чем-то, несмотря на всю драматичность минуты, лукавая. И когда она с необыкновенным обаянием поднесла палец к щеке, заулыбалась, изображая наивную девочку, а потом вдруг подмигнула, — Есенин мгновенно переменился. Заулыбался, взял Дункан за талию, закружился.

Ах ты ж, судьба моя непонятная! Ну, ну, подмигни еще разочек, прищурься, а палец вот сюда, к щеке.

Дункан окутывает дымчатым шарфом свое лицо и лицо Есенина.

Ишь, какая легкая. Какая же ты была легкая, когда лепил тебя старик Роден?

Дункан. Роден? (Вдруг замерла, вспоминая далекую юность. Вздохнула очень грустно.) Не надо Роден.

Есенин. А почему не надо? Сколько было тебе… шестнадцать, семнадцать? Как он… где он… своими ручищами… неужели, как глину, мял? Одежку-то он… хоть вот такую… на тебе оставлял? (Поднял за кончик и подул на один из шарфов.) Поди, даже вот такую паутинку с тебя сдирал. Как же, такая трепетная лань! Сколько еще после этого мужичья к тебе прикасалось, а вот дался мне этот Роден. Великий Есенин ревнует великую Дункан к великому Родену!

Налил в рюмку, хотел выпить, Дункан пытается остановить.

Что? (Наливает в другую рюмку, постепенно свирепея.) А за Родена… выпить не желаешь? (Выпил.) Ну а ты, ты чего кочевряжишься? Пей, Дунька. (Грубо, почти в лицо тычет рюмку Дункан.)

Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей!

Дункан приняла рюмку, величественным жестом выплеснула, глядя на Есенина с презрением.

Так, презираешь, значит. Хама казнишь презрением. Да, хам Есенин, такое хамло! Да, да, конечно, хамло.

Дункан уловила перемену в настроении Есенина, заулыбалась, накинула один из шарфов на его шею, шутливо повела за собой.

Ну, ну, веди за собой, как бычка на убой. Му-у-у!

Дункан резко повернулась, погрозила пальцем.

А-а-а, понимаю, шокинг. Бычок не нужен тебе. Подай тонкого, нежного, лиричного Сергея Есенина. Губа не дура у тебя, моя милая Дунька. А вот я сейчас волком завою. Хочешь? Не понимаешь? (Снова наполнил рюмку, задумался.) Изадора, милая, тоска у меня… поедем домой, в Россию, в Москву!

Дункан (заулыбалась, вскинула, как знамя, красный шарф). О, Россия! Москва! Ай эм рэд!

Есенин. Ну, конечно, красная, красная! Всех быков на всех континентах своей революционностью взбесила. Того и гляди обоих нас за решетку посадят. (Изображает на пальцах решетку.) Не понимаешь? Тебя-то выпустят… а я… русский, я для них большевик, от головы до пяток динамитом начиненный. Ну и что ж, большевик так большевик. Беда только, что они там… предателя во мне, поди, подозревают… Вот какая она ситуация.

Дункан. Есенин, люблю.

Есенин. Ишь как выучила. Почти без акцента! Ну уж если так сильно любишь — найди русского человека, из-под земли достань. Где моя учительница твоего инглиш? Подай мне Мармион Габриэль.

Входит Мармион.

Мармион. Я к вашим услугам, Сергей Александрович.

Есенин. Не в услугах, Мармион, в душе человеческой вот так нуждаюсь! Хотите, я вас Марусей звать буду?

Мармион (заулыбалась). Мне нравится, Сергей Александрович.

Есенин вдруг обнял и поцеловал Мармион. Дункан дает ему звонкую пощечину. Мармион смущена.

Есенин. За что? (Вдруг расхохотался.) Никак ревнует, моя Дунька.

Дункан с негодованием наступает на Есенина, отчитывая его на английском языке. Есенин закрывает уши.

Есенин (Мармион). О чем она?

Мармион. Айседора говорит, как необыкновенно любит вас.

Есенин. А вы шутница, Маруся. Кроет она меня и в хвост и в гриву. Что ж, и я ей выдам! (Наступает на Дункан.) Мне противно, как ты сама щедро, будто медяки, раздаешь свои поцелуйчики. Обесценились твои поцелуи, Дунька. Тема для здешних дурацких газет. Девальвация поцелуев Дункан! Ты думаешь, ревную? Да погляди ты на себя, отяжелела, с каждым днем дряблеешь… Совестно мне, когда ты в богемных твоих пирушках тужишься лань изображать. Ту самую девочку, что вылепил Роден.

Мармион (испуганно, крайне смущенно). Вы не смеете так, Сергей Александрович!

Дункан (Мармион). О чем болтает этот буйный младенец?

Мармион. Он… он говорит, что вы злоупотребляете своим женским обаянием, артистичностью и потому раните его…

Есенин (Дункан). Тебе нравится, что я хвостиком за тобой по жутким этим Европам, Америкам. Ах, гляньте, какого красного карасика я выудила в штормовом русском море. А я не хочу хвостиком! Главным моим достоинством здесь считают, что я муж Дункан! Господи, какая тупость! Я — великий русский поэт, а не твой хвостик, понимаешь? И пусть они это раз и навсегда усвоят! А если ты с ними заодно — катись от меня хоть в Абиссинию! (Мармион) Вот так все дословно ей и переведите!

Мармион (Дункан). Он говорит, что бесконечно вам благодарен за Европу, Америку. Но он дьявольски устал, не может работать как поэт. Единственное, что его здесь удерживает, лишь то, что он муж Дункан.

Дункан заулыбалась, вдруг крепко обняла Есенина, бурно целует.

Есенин. Знает, чем обезоружить сердечного человека. Ну, потом, потом, отстань. (Налил в три рюмки, подносит дамам, хотел чокнуться и вдруг повалился в кресло.) Хотя бы песню… русскую песню. (Встал) А я… сейчас в кабак… к этой сволочи белогвардейской. Интересно поглядеть, как они тут без России.

Мармион. Не ходите! Вас может встретить беда. Лучше скорее домой, в Россию!

Есенин (показал на Дункан). Но она… она все время с отъездом тянет. Скажите ей, что мне очень больно смотреть на свору бандитов, кто ее тут окружает. Ее разорили, обокрали, а она как ни в чем не бывало скачет на автомобилях то в Любек, то в Лейпциг, то черт те куда. А попробуй возрази — сразу истерика. А мне надо работать! (Повернулся к Дункан.) Понимаешь, работать! Я здесь не могу ни строчки…

Мармион хотела что-то перевести.

Дункан (остановив жестом Мармион). Не надо. Вижу… его от меня уже тошнит.

Мармион. Айседора обижается на вас, она вправе…

Есенин (взрывается с новой силой). Ах, вправе! Тогда я ей скажу самое страшное! Это она меня утащила в этот европейский, американский бордель. Распалила меня, такой огонь в безмозглой башке моей разожгла! И я, болван, полетел на этот огонь и сжег себе крылья! Я обугленный, я черный! Я стал черным человеком! Если в России я мог сколько угодно не пить, то тут… тут я уже и часа без этого зелья жить не могу! (Налил рюмку, осушил.) Я уже отравлен до каждой кровинки! Мозг мой, поди, уже смердит от сивушного масла!

Мармион. Умоляю вас, хватит. Мне больно. Мой идеал не сходится с человеком, который вы есть. Кроме того, вы умеете иногда становиться достаточно неприятным, чтоб заставить забыть, что вы очаровательное существо, и все-таки вы мне бесконечно дороги.

Дункан (обиженно). Я вижу, вам без меня достаточно приятно. (Уходит.)

Есенин. Что она сказала? А впрочем, не все ли равно, пусть, пусть катится!

Мармион. Будьте к ней снисходительней. Или лучше уезжайте отсюда. Скорее уезжайте в милую вам Россию. Вы не имеете права ни убить поэта, ни понизить человека, каким вы являетесь. Умоляю, не перебивайте меня. Я вам скажу страшную правду, может, это вас отрезвит. Передо мной поэт, гибель которого я чувствую, спасти которого хочу. Вас я все время старалась вырвать из этой злополучной обстановки Берлина, Парижа, везде в Европе, с тех пор как вы уехали из России. Можно ли подумать без грусти, что вы уже два года не говорили, не писали о том, что так красиво и чисто в вашей душе? Все это стирается каждодневно от прикосновения с этим пошлым бытием. Как я буду счастлива, когда увижу, что вы наконец уехали.

Есенин (очень тихо, подавленно). Спасибо, спасибо, Мармион Габриэль.

Мармион. Вы знаете, какие чувства мне приписывают к вам. Не будем говорить, сколько тут правды. Признаюсь, мне будет очень больно расстаться с вами. Но вы должны, должны, должны уехать! Если б я обладала какой-то душевной силой, которая внедрила бы в вас одну только мудрость — не пить больше, — я считала бы себя благословенной богами! Увы, я не больше, как очень преданная вам!

Входит разъяренная Дункан.

 Есенин. Не хочу ни видеть, ни слышать ее! К дьяволу! Прощайте, Мармион! (Стремительно идет к выходу, вдруг останавливается, с таинственным видом манит к себе Мармион.) По секрету вам. (Пугливо огляделся.) Черт явился по мою душу… Крупный черт, пожалуй, рангом не меньше Мефистофеля. (Показал на Дункан.) Вот она, моя Маргарита. Это он, он мне ее послал. Пусть она не первое искушение на моем пути, но и не последнее! Нет, шалишь! Я еще подумаю, за какую цену продать дьяволу душу! (Быстро уходит.)

Создается впечатление, что Есенин пробирается по дороге, которую ему как бы расчищает Черный человек, воспринимаемый поэтом сейчас как Мефистофель. Черный человек с бесовской подвижностью то и дело забегает вперед, пятится перед Есениным, как бы разметает пыль на дороге, размахивая цилиндром.

Есенин. Ну, ну, веди меня в преисподнюю. Только учти, я увековечу тебя по-своему! У Гете свой глаз на твое бесовское отродье, а у меня свой. (Вдруг сталкивается с немецким бюргером.) Мефистофель превращался в пуделя. А ты кто? Великого Гете знаешь?

Бюргер. Гьете?!

Есенин. Да, «Фауста» его читывал?

Бюргер. Я, я, я.

Есенин. А ты знаешь, что Роден лепил Изадору Дункан?

Бюргер. Дункан? Я, я, я. Зэр гут, Дункан!

Есенин. А ты знаешь, как он, стервец, сказал? «Плохие художники надевают чужие очки». Здорово, а?

Бюргер. Я, я, я.

Есенин. Ну чего разъякался. Это Есенин может сказать о себе — Я! К черту чужие очки! Я по-своему, по-есенински напишу моего искусителя. Это будет, если ты хочешь знать, дуэль с моим Дантесом. Представляешь… Дантес, который вышел из меня же и целится мне прямо в сердце…

Бюргер. Я, я, я.

Есенин. А ему легко будет увидеть мое сердце… Понимаешь, приятель, там, прямо в середке, чернотою кровь моя запеклась. Из этой черноты он и выполз. Почему запеклась? Э, голубарь, тому было много разных причин. Случилось это не вдруг и не вчера… А Дуньку к чертовой матери брошу. Глупо все это. Идиоты мы оба. Тоже мне Маргарита нашлась…

Бюргер. Я, я, я.

Есенин. И на кой черт я по ней страдаю? Что мне в ней?

Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
Я не знал, что любовь — зараза.
Я не знал, что любовь — чума.
Подошла и прищуренным взглядом
Хулигана свела с ума.

Что, никак не раскумекаешь, о чем я? Ты-то любишь? Есть у тебя чума, зараза? Что зенки выпучил, сумасшедшего встретил?

Бюргер. Я, я, я. Офицер. Руссиш офицер, руссиш кайзер капут! (Горестно приложил руку к щеке, изо всех сил выражая сочувствие.)

Есенин (трезвея). Ах вот оно что… принял меня за монархиста! (Тянется к горлу немца.) Да я на твоей роже, колбасник, такие фонари развешаю!

Бюргер. Наин, найн! (Испуганно уходит.)

Появляются три белогвардейских офицера: Угрюмый, Истеричный, Ошеломленный.

Есенин. Куда я подевал цилиндр? Ах да, он на башке. Плохой художник… чужие очки… Здорово, сукин сын…

Ошеломленный. Братцы, да это же Есенин!

Истеричный. Большевик в наряде Евгения Онегина. Вот мы его сейчас отутюжим…

Угрюмый. Не торопись, утюг. (Останавливает Есенина. Запевает с какой-то особенной проникновенностью.)

Ничто в полюшке не колышется.
Только грустный напев
Где-то слышится.

Есенин. Удивительно, можно подумать — приснилось. (Подхватывает песню.)

Ошеломленный хочет вплести свой голос в песню.

Истеричный. Ни… ни… ни. Испортишь…

Ошеломленный. Братцы! Как будто у себя на Смоленщине побывал!

Истеричный (вдруг рванул себя за ворот, упал, истерично забился). Не могу, не могу-у-у больше.

Есенин (очень сочувственно). Эко душу тебе разворотило. Нет, Россия — это Россия. Никуда от нее не уйдешь, ни за что не уйдешь. А давайте еще вот эту: «Есть на Волге утес».

И снова, уже с более широким дыханием, слышится песня.

Истеричный. Жизнь распроклятая! Родная песня отравой стала. А ну — развеселое, пусть немчура поглядит, как русские плясать могут с комом в горле.

И звучит песня: «Калинка, малинка, калинка моя!» Истеричный пляшет до самозабвения, вдруг опять падает и начинает кататься, будто раненный в живот, стонет, воет.

Угрюмый. Поручик, встать! (Схватил Истеричного, пощечинами привел в чувство). Истеричная гимназистка. (Приумолкнувшему Есенину.) Почитайте что-нибудь, Сергей Александрович…

Истеричный. Только не вздумайте в честь большевиков. (Хватается за револьвер.) Убью-у-у!

Есенин. Буду читать, но два условия. Не трогать большевиков — раз! Не звать в ваше эмигрантское вонючее болото — два!

Ошеломленный. Их ты, ой да ультиматик!

Истеричный. Да я же тебя, красная крыса, на кресте разопну.

Есенин. А хочешь, паралитик, я тебя заставлю… «Интернационал» петь!

Ошеломленный. Их ты! Братцы, я сегодня кого-нибудь убью.

Есенин. Пой! (С яростью наступает на Истеричного). Пой, или нос на затылок сворочу! (Запевает сам.)

Завязывается драка. Истеричный и Ошеломленный пытаются сбить с ног Есенина.

Угрюмый (стреляет вверх. Слышатся свистки полицейских). Корякин, уведи гимназистку, а Есенин за мной!

Ошеломленный хватает Истеричного, уводит.

Есенин. Цилиндр… Где цилиндр?

Угрюмый. К черту его… ветром, поди, унесло.

Есенин. И перчатку потерял… сволочь белогвардейская!

Угрюмый. Ну вот что, хватит об этом. Давай о России. (Оглядывает лицо Есенина.) Ничего, обошлось без урона. Прочел бы что-нибудь.

Есенин. Тебе… могу, могу.

Угрюмый. Я все равно вернусь в Россию. Пусть расстреляют, но вернусь…

Есенин. Только не с ножом…

Угрюмый. Что ты! (Перекрестился.) Нет, без камня за пазухой. Пусть хоть на один день. Ну, прочел бы что-нибудь такое, чтобы заскулить хотелось, как бездомной собаке…

Есенин. Что ж, я и прочту о собаке…

Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.

До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.

А вечером, когда куры
Обсиживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.

По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь.

А когда плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.

В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.

И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень всмех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.

 Угрюмый. Спасибо.

И мы слышим песню на стихи Есенина: «Над окошком месяц, под окошком ветер». Есенин и Угрюмый внимают песне всем своим существом.

Видишь вон ту звезду? По-моему, это над самой Россией. Я пошел. Я на коленях туда поползу. Прощай, брат.

Есенин. Что ж, и я тоже пойду. Домой! Скорее домой. В Россию. Сейчас Дуньке так и заявлю!

Идет поэт стремительно, порой останавливается, как бы вглядываясь в далекую звезду. И вот мы снова видим его в номере берлинской гостиницы. Перед ним Дункан и Мармион.

(Дункан.) Ну что уставилась? Потрепанный, да? А ты, ты, думаешь, краше?

В огород бы тебя на чучело,
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.
Я средь женщин тебя не первую…
Не мало вас.
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь первый раз.
Чем больнее, тем звонче,
То здесь, то там.
Я с собой не покончу,
Иди к чертям.
К вашей своре собачьей
Пора поостыть.

 Заметив, что Дункан догадалась, насколько ее оскорбили, подбежал к ней, бесконечно виноватый, закончил строфу в искреннем раскаянии.

Дорогая, я плачу.
Прости… прости…

Мармион (Дункан). Он и вправду плачет. Простите его.

Е с е н и н. Изадора, милая, поедем домой. Я уже не могу жить одними письмами в Россию. (Роется в карманах.) Вот они… Мариенгофу, сестрам… (Разрывает конверт, подает Мармион.) Читайте! Я хочу слышать, как отчаянно тоскует и ругается Есенин…

Мармион (читает). «Здесь такая тоска, такая бездарная «северянинщина» жизни, что просто хочется послать…»

Есенин. Все хочется послать к энтой матери! Именно так и написано!

Мармион (читает). «Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу…»

Есенин. Вы про Москву… Прошу… про Москву.

Мармион. «Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагском «сто тысяч улиц» можно загонять только свиней. Но там, вероятно, и лучшая бойня в мире…»

Есенин (перебивая). Да, да, в голове у меня одна Москва. Москва! Даже удивительно, что так по-чеховски.

Дункан (Мармион). О чем он… в письмах этих?

Мармион. По России тоскует. По Москве.

Дункан. Кажется, я сделала величайшую глупость, если не преступление… Зачем я… разлучила его… с Россией? Только не переводите ему. Он и так… за это ненавидит меня.

Е с е н и н. Мне бы хоть еще одно слово по-русски. Пойду сейчас к Горькому в гостиницу! Пройду к нему, как мой Хлопуша к Пугачеву! Вот слушайте!

Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему.
Я хочу видеть этого человека.
Я три дня и три ночи искал ваш умет.
Тучи с севера сыпались каменной грудой.
Слава ему! Пусть он даже не Петр!
Чернь его любит за буйство и удаль.
Я три дня и три ночи блуждал по тропам.
В солонце рыл глазами удачу,
Ветер волосы мои, как солому, трепал
И цепами дождя обмолачивал.
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красношерстной верблюдицей
Рассветное роняло мне в рот молоко.
И холодное, корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
Проведите меня, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.

Мармион. Господи! Как это можно, чтобы в душе бушевало такое!

Есенин (Дункан). Ну а ты, ты что скажешь? Пойдем в гостиницу к Горькому… пусть он еще раз посмотрит твой «Интернационал».

Мармион (пытаясь остановить Есенина). Кстати, Сергей Александрович, слушайте, что пишут об Айседоре американские и европейские газеты. Вот, вот… «Коронный номер Дункан — «Интернационал». Публика врывается в залы напролом. В Чикаго в зал была введена конная полиция».

Есенин. Изадора, давай «Интернационал»!

Дункан, намотав красный шарф на руку, подняв как флаг, запрокинув голову, пробежала по комнате, высоко вскидывая колени. Звучит мелодия «Интернационала». Ударяя руками в воображаемый бубен, Дункан кружит по комнате. И вдруг замирает. Движений почти нет — поза, жест, мимика. И теперь она уже больше похожа на драматическую актрису, чем на танцовщицу.

Есенин. Молодец, Изадора! Так им, так!

Гремит «Интернационал». Дункан стоит неподвижно, высоко подняв красный шарф. Есенин напряженно смотрит на красный шарф. Но вот к поэту сзади медленно подходит Черный человек, как бы закрывает ему руками уши. И сразу же музыка революции исчезает.

(Потрясенный.) Почему я ничего не слышу?! Это он, он, проклятый бес. (Черному человеку.) А ну прочь, сатана!

Черный человек исчезает.

(Перепуганным женщинам.) Ничего, ничего… померещилось. Это пройдет. Просто я начинаю новую поэму… про Черного человека.

Дункан замысловато орудует с черным шарфом.

Есенин. Ты что-о-о? Ты заче-е-ем черное? (Вдруг переворачивает стол, бросается к зеркалу.) Расколочу-у-у!

Дункан (встав перед Есениным, заслонила собой зеркало). Нельзя. Умрешь.

Есенин (вяло опустил трость). Да, да, я знаю… Звон разбитого стекла может стать похоронным звоном. Господи, как мне хочется русскую песню!

И опять мы слышим хор, звучит песня на слова Есенина: «Над окошком месяц, под окошком ветер», и все четче и четче вырисовывается березовая роща.


 ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

В ясности приокских далей, в свечении березовой рощи, в возможной здесь музыке не покидает ощущение, что поэт Сергей Есенин жаждет духовного обновления, очищения, что ему хочется прикоснуться душой к самому чистому роднику, к тому, что называют первородным.

По-прежнему идет его исповедь перед матерью.

Есенин. Поверишь, ма, когда границу переехал — землю русскую целовал, плакал, как рязанская баба.

Мать. А чего ж домой не сразу приехал?

Есенин. Да, да, совестно, ма, не могу себе простить. Слушай, ма, дальше. Вот, значит, приехал я наконец в Россию. Одурел от радости. И в то же время… пошло у меня все как-то наперекосяк, будто порчу кто наслал…

Мать. Я всегда боялась. Душа у тебя… дурной глаз такую душу примечает. Дурному-то так и хочется чистое грязным сделать.

Есенин. Это ты верно, ма. Не знаю, но какая-то сила меня так и влекла в преисподнюю, порой в такие грязные кабаки попадал, куда только сам сатана заглядывал. Вот с ним, с сатаной, я…

Мать. Не надо о нем.

Есенин. Хорошо. Я полежу вот так с закрытыми глазами.

На одном из просцениумов — Сергеев, Грустная, Катя, Шура. На другом — Недоумевающий, Ехида, Одержимый.

Грустная (Сергееву). Приехал он из-за границы какой-то пришибленный. Улыбка блуждающая, рассеянная, кто-то лунной назвал.

Есенин вслушивается в мнение о себе. То недоумение отражается на его лице, то ирония, то как бы соглашается с чем-то, молча кивая.

Ехида. Миллионы долларов Дункан прокутил, да и послал ее к чертям вместе с заграницей.

Одержимый. Надо еще приглядеться, с какой буржуазной заразой вернулся. Я бы каждый шаг его сейчас на прицел!

Недоумевающий. Откуда у вас эта злоба, подозрительность? У него и так, говорят, мания преследования, а вы… на прицел.

Катя. Недавно даже заплакал, когда прочел в статье, что он приспосабливается.

Сергеев. Уж очень многие статьи о Есенине сочиняются головотяпски!

Шура. А он, как назло, каждую статеечку о себе из бюро вырезок получает, подшивает. Сожгу когда-нибудь все до одной!

Сергеев. Только не все! Вот вам «Правда» за 24 декабря. «Невольное внимание приковывают прекрасные стихи Есенина. После долгих и бурных исканий автор пришел к Пушкину. Особенно замечательна удивительной простотой «Русь Советская».

Есенин (как бы только для себя). Да, да, «Русь Советская».

Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу Октябрю и маю.
Но только лиры милой не отдам.

Одержимый (злорадно уличая). Ага! Лиру-то, лиру не отдает Октябрю и маю?! Это что, по-вашему?

Есенин (также про себя).

Я не отдам ее в чужие руки,
Ни матери, ни другу, ни жене.
Лишь только мне она свои вверяла звуки.
И песни нежные лишь только пела мне.

Одержимый. Какие такие чужие руки? И это хвалит «Правда»!

Ехида. Так его, так! Ату его!

Недоумевающий. Да поймите… ни матери, ни другу, ни жене… В том смысле, что не позволит в себе другому голосу говорить, пусть честному, чистому, как у матери, все равно не отдаст, потому что это будет уже не Есенин…

Ехида. А вы слыхали, что открыл в Есенине Маяковский? Я даже записал… Вот слушайте: «В самовлюбленнейшем Есенине появилась новая черта. Он с завистью относится ко всем поэтам, которые органически спаялись с революцией, с классом и видят перед собой большой оптимистический путь. В этом, по-моему, корень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих». Ну, ну, каково, черствые окружающие?

Есенин. Черт его знает, может, Маяковский и прав. Нет во мне равновесия…

Грустная. Ая вот с каким-то озлоблением повторяю слова Горького: «Для Есенина стал роковым роман со старухой Дункан!» Да, да, старуха, старуха!

Входит Мариенгоф.

Мариенгоф. Наверное, Горький прав. Но спешу оговориться, губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.

Грустная. Старуха, старуха! Развратная старуха!

Мариенгоф. Я приглашаю вас на вечер Есенина.

Какое-то время нас оглушает свист публики, слышатся выкрики: «Долой Есенина!», «Да здравствует Есенин!», «Приспособленец!», «Хулиган!», «Ты пророк, Есенин!»
На сцене и просцениумах все больше скапливается людей.

Голос Есенина. Да, мама, вот так освистывали, и не раз. «Пугачева» освистали. Особенно «Снегину». Правда, и я в долгу не оставался.

Среди людей на сцене и просцениумах Сергеев, Грустная, Недоумевающий, Одержимый, Ехида. Рядом с Есениным Мариенгоф, который ведет литературный вечер. Мариенгоф звонит в колокольчик, призывая к тишине. Есенин вскакивает на стул, закладывает пальцы в рот, оглушает публику разбойным свистом. Публика замирает.

Мариенгоф. Итак, Есенин будет отвечать на записки и на вопросы с мест. Скажу по секрету, оратор он неважный, но сегодня в ударе. Оцените момент!

Голос с места. Почему разошелся с Дункан?

Есенин. А вам какое дело?! Предупреждаю: если кто об этой женщине хоть одно подлое слово — плохо будет…

И опять слышатся свист, выкрики.

Мариенгоф. Экстренное сообщение: Есенин уходит с вечера.

Шум как рукой снимает.

То-то же! Оглашаю записку: «Есенин, у кого лучше всего учиться языку?»

Есенин. У народа. Вот возьмем слово «сплетня». Какой образ! Что-то гнусное, петлявое, лживое, плетущееся на хилых ножках от дома к дому. Вдумайтесь все, кто про меня сплетни распускает.

Аплодисменты.

Мариенгоф. А вот тут такая занозистая мысль: «Неужели вам ничего решительно не понравилось в Америке?»

Есенин. Репортеры порой нравились. Когда нас повезли с Дункан на остров Элис-Айленд испытывать на предмет большевистской опасности, я показал на статую Свободы и сказал: «Бедная старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьеза!» Когда журналистам перевели — ох и ржали они! Ей-богу, симпатичные ребята, по крайней мере те, которые ржали.

Голос с места. А что вам вполне серьезно понравилось?

Есенин. Обезьяна у одного банкира. В шелковой пижаме ходит, стерва, сигареты курит и к горничной пристает. (И уже серьезно.) Прошу прощения за шутку. Бруклинский мост на высоте двадцатиэтажного дома — это, конечно, сооружение! Дьявольски здорово! Невольно поражаешься возможностям человека. И стыдно становится, что у нас, в России, верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его господнюю милость.

Мариенгоф (показал на записку). Тут вот интересуются, как ты относишься к урбанистам в нашей поэзии?

Есенин. Милые, глупые российские доморощенные урбанисты и электрификаторы в поэзии. Ваши «кузницы» и ваши «лефы», как Тула перед Берлином или Парижем! Надо пережить реальный быт индустрии, чтобы стать ее поэтом. У нашей российской реальности пока еще, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут свои стихи по картинкам плохих американских журналов. Нет, я предпочитаю пока везти телегу, которая есть, чтобы не оболгать тот быт, в котором мы живем.

Одержимый. Так что же больше тебе по душе: Бруклинский мост или телега?

Есенин. О, мой вечный следователь! (Публике.) Поглядите, как он сейчас допрос мне учинит.

Одержимый. И учиню! За границей скандалил?

Есенин. Ну да, скандалил. Но я же, отец родной, по-хорошему скандалил. За русскую революцию скандалил! Поезжай сам и попробуй вот так поскандалить. Хватит ли пороху!

Смех, аплодисменты.

Одержимый. С офицером белогвардейским песни пел?

Есенин. От кого узнал, отец родной?

Ехида. Ты мне рассказал, я ему…

Есенин. Ну пел, пел. Тоска у него по России, понимаешь? Вернуться хочет, по-хорошему вернуться.

Одержимый. Пусть вернется, башку отвинтим.

Есенин. А мне, благодетель мой, ты башку не отвинтишь? (Мариенгофу.) Толя, ягодка моя, а вдруг меня мой ангел-хранитель того… (Одержимому.) Послушай, благодетель. Америка меня боялась, как чумного. Даже подписку с меня потребовали, чтоб я не пел «Интернационал», как случалось в Европе…

Мариенгоф. Постой, Сергей, тут вот вопросы посерьезнее: «Что вам больше всего хочется сделать для России?»

Есенин. Я понял, что надо быть глашатаем России. Да, да, я уже говорил, писал, что моя лирика жива большой любовью к Родине. Чувство Родины — основное в моем творчестве. Толя, ты видишь, как глядит на меня Одержимый? Не верит, благодетель мой, хоть убей, не верит.

Голос. Говорят, что у вас было трудное детство. Верно ли это?

Есенин. Нет, почему же, мне очень повезло. Было у меня два чудесных дяди. Трех с половиной лет посадили на лошадь и пустили в галоп. Я в гриву вот так вцепился! И ничего, усидел. А то еще лучше, дядя Саша сбросил меня на середине озера с лодки, как щенка, — плыви. Смотрит, как я пузыри пускаю, да и приговаривает ласково так: «Эх, стерва, ну куда ты годишься». И если б не их наука — да-а-авно бы капут мне.

Мариенгоф. Вот тут, на клочке этой оберточной бумаги, кто-то интересуется твоими взаимоотношениями с господом богом.

Есенин. Ну было, было! Уповал и я на деда с бородой. Бабка по монастырям таскала, дед молитвами пичкал. А первые мои поэтические благодетели в салонах петербургских тоже делали мне прививочку религиозной мистики лошадиными дозами. Клюев кое-что прибавил. Теперь я от этого отпихиваюсь ногами и руками!

Одержимый. Ты всю жизнь боженьку славишь!

Есенин. Уверяю, мой ангел-хранитель, я вовсе не религиозный человек и не мистик. (Размашисто перекрестился.) Вот те крест! Я просил бы относиться ко всем моим нсусам, божьим матерям и миколам как к сказочному в поэзии.

Одержимый. Рассказывай сказочки.

Есенин (Мариенгофу). А этот меня доконает. (Шлепнул себя по лбу.) Вот вспомнил случай такой. Написал в своем «Преображении»:

Облака лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи,отелись!

Написал — и ни черта не понимаю, почему вдруг «господи, отелись!». Знаю, что здорово, гениально. Клюеву и даже Блоку так не сказать. Спрашиваю у Орешина: ты не можешь объяснить, почему я так написал? А он подумал и объяснил… Если, дескать, перевести на крестьянский язык, то тут о каком-то вселенском или мировом урожае, размножении! Здорово, а?

Смех, аплодисменты.

Мариенгоф. А в этой записке один клянется: «Я твой в доску есенинец, но меня травят, не признают!» И тут же поэтический шедевр:

В рыданье моем слышны отголоски,
Что несутся оттуда, где гроб засыпают.

Есенин. Рыдаешь, значит? Эх, господи, есенинщина прыщеватая. Как я ее ненавижу.

Молодой человек. Только себя и любишь!

Есенин. Это, видно, ты и есть рыдающий, непризнанный гений? Ты имей в виду, непризнанных гениев не бывает. Это, брат, неудачники выдумали.

Мариенгоф. А вот и еще один твой сподвижник. (Подает записку.) Тоже послал стихи, уверяет, что он до мозга костей крестьянский поэт.

Есенин (вчитываясь в стихи, молча рукой отбивает такт). Совет мой такой: не пиши на диалекте, сукин сын! (Вдруг с мольбой.) Братцы, люди добрые, если б вы знали, как мне надоело быть крестьянским поэтом. Зачем? Я просто поэт, и дело с концом.

Голос. Верно ли, что вы распрощались с имажинизмом?

Есенин. Толя, рыжий мой, покаяться?

Мариенгоф. В твоем характере. Кайся на здоровье.

Есенин. Как есть во всем?

Мариенгоф. Разве тебя остановишь?

Есенин. Ну, вы знаете, имажинизм от французского «имаж» — образ. В северных губерниях говорят: «Волки задрали солнечко». Имаж? Да еще какой! Гомер говорил про слово, что оно, как птица, вылетает из загородки зубов. Чем не имаж? Или вот пуп! Это же узел человеческого существа! Дамы, отвернитесь (делает вид, что задирает рубаху). Пуп — это чистейший имаж! Кстати, мой имажинизм весь от «Слова о полку Игореве». Вот он (обнял за плечи Мариенгофа). Толя мой рыжий да Шершеневич — главные теоретики школы имажинистов. Все было бы хорошо, да мы в главном разошлись. Покаяться, Толя?

Мариенгоф. Тут уж каяться мне. Мы считали, образ — превыше всего! Тема, содержание — слепая кишка искусства. А вот его поэтическая светлость Сергей Есенин никак не может с этим согласиться. Орден мы наш распустили. Есенин виноват в первую голову!

Есенин. Честно говоря, мои друзья имажинисты — расторопные ребята. С ними легче было пробиться. А сейчас… прошу публику замереть… сделаю очень важное заявление. Прости, Толя. Прости, дорогой, иначе никак не могу… (Глубоко передохнул.) У собратьев моих нет чувства Родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и не согласовано все. Поэтому они так любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния. Вот какая она, горькая правда.

Мариенгоф (холодно). Ну, ну, погорюй, погорюй, а я пойду покурю. (Уходит.)

Есенин (очень обескураженно). Вот ведь как, обиделся…

Ехида. А можно мне вопросик?

Есенин. Тебе? Не надо на людях, Ехида. Знаю твои вопросики.

Ехида. Не бойся, я безобидный вопросик. Значит, ты нынче за пушкинскую простоту и ясность?

Есенин. Да, постичь Пушкина — это уже надо иметь талант.

Ехида. А ведь что-то не очень критика твою ясность привечает. Больше на твои имажинистские дерзости внимание обращает.

Есенин. Глупый критик или глупый читатель всегда видит в писателе не лицо, а обязательно бородавки и родинки.

Голос. Что вы думаете о Гоголе?

Есенин. Замечательно! Умереть можно как хорошо! Начинаешь читать, и весь мусор с души сдувает.

Юркий (не отрываясь от блокнота). Что вы больше всего любите делать дома? На Рязанщине? Так сказать, в бытовом проявлении…

Есенин (очень насмешливо). Ах, в бытовом. Пожалуй, чистить картошку. Тянется стружечка, а в голове самые лучшие строчки рождаются. А главное… рядом мама, а не вы с вашим вечным блокнотом и дурацкими вопросами.

Юркий. Почему вы не только в разговоре, а даже в поэзии… употребляете не принятые в обществе слова?..

Есенин. Да вот допечет такой вот, как вы, и так муторно станет, так захочется послать к энтой… (приложил руку ко рту) не буду, ей-богу, не буду. Братцы, сестры, люди добрые, спасите меня от очкарика этого, все время за мной с блокнотом ходит. Убей бог, сейчас о смерти спросит…

Юркий. И спрошу! Почему вы так много о смерти пишете?

Есенин. Видали? Это он уже в тысячный раз.

Юркий. Ну хорошо, смягчу вопрос. Почему так много грусти в ваших стихах?

Есенин. Ишь благодетель, смягчил-то как. Тонкая, понимаешь, штучка кроется за очками. Эй, Ехида, передайка балалайку, я ему в музыкальном сопровождении отвечу. (Приняв балалайку, ударил в струны, запел.)

Моя досада не рассада,
Не рассадишь по грядам!
Моя кручина не лучина,
Не сожжешь по вечерам!

Уразумел, благодетель?

Юркий. Ерничаешь, Есенин.

Есенин. А уж если о смерти вынудил заговорить, что ж, на сегодня такое дам объяснение… Памятуя об этой карге, поэт может острее чувствовать жизнь. Разлука, она, понимаешь, всегда за сердце берет… Анатолий, где ты там? Закрывай вечер, у меня настроение пошло под уклон… Все. Не желаю.

Сквозь шум толпы слышны возгласы: «Есенин, читай стихи!», «Читай, Есенин!».

Есенин. А вот это, три к носу, не хотели?! Слушайте лучше очкарика!

Публика взбешена, ревет, стучит ногами в пол.

Не нравится! Вам что, про любовь? Так у меня нет про любовь. Все про кобыл да про телят! А про любовь хоть шаром покати!

Крики. Хулиган!

— В милицию его!

— Читай «Исповедь хулигана».

К столу быстро подходит Мариенгоф, трясет в воздухе колокольчиком.

Мариенгоф. Где же логика?! Вы орете на него, называете хулиганом и требуете «Исповедь хулигана»! Вы, вот такие толпы литературных вечеров да еще критика наша повинны в есенинском хулиганстве! Вы спровоцировали поэта разразиться словом «хулиган». (Вдруг взлохматил золотую голову Есенина.) А ну, Сергей, пройдись перед ними нечесаным.

Есенин вскакивает на стул, публика умолкает.

Есенин.

Не каждый умеет петь,

Не каждому дано яблоком
Падать к чужим ногам.
Сие есть самая великая исповедь,
Которой исповедуется хулиган.
Я нарочно иду нечесаным,
С головой, как керосиновая лампа,
на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравится в потемках освещать.
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы.
Я только крепче жму тогда руками
Моих волос качнувшийся пузырь.
Так хорошо тогда мне вспоминать
Заросший пруд и хриплый звон ольхи,
Которым дорог я, как поле и как плоть,
Как дождик, что весной взрыхляет зеленя.
Они бы вилами пришли вас заколоть
За каждый крик ваш, брошенный в меня.

Юркий. Это безобразие. Ему не хватает в руки ножа!

Голоса. Замолчите!

— Пусть читает!

Есенин (продолжает читать с прежним накалом).

Бедные, бедные крестьяне!
Вы, наверное, стали некрасивыми,
Так же боитесь бога и болотных недр,
О, если б вы понимали,
Что сын ваш в России
Самый лучший поэт!     
Вы ль за жизнь его сердцем не индевели,
Когда босые ноги он в лужах осенних макал?
А теперь он ходит в цилиндре
И лакированных башмаках.

Но живет в нем задор прежней выправки
Деревенского озорника.
Каждой корове с вывески мясной лавки
Он кланяется издалека.
И, встречаясь с извозчиками на площади,
Вспоминая запах навоза с родных полей,
Он готов нести хвост каждой лошади,
Как венчального платья шлейф.
Я люблю родину.
Я очень люблю родину!

Голоса. При чем здесь родина?!

— Хватит юлить!

— Долой!

Еще какое-то время мы слышим разъяренный крик толпы, свист, улюлюканье. Есенин напряженно вслушивается во все это. Вот он остается один в зале, где только что было полно народу. Позади появляется Черный человек, как бы закрывает поэту глаза руками.

Есенин. Кто это? Впрочем, спасибо. Я ничего и никого не хочу видеть. (Тихо напевает.)

Моя досада не рассада,
Не рассадишь по грядам.
Моя кручина не лучина,
Не сожжешь по вечерам.

Входят Грустная, Катя, Шура, Сергеев.

Ну что, утешать пришли? Не надо. Меня только что сам сатана утешал. (С омерзением поморщился.) Запах у него странный… Помесь духов и чеснока. И еще что-то — порохом, что ли, прет, кониной дохлой… А может, вернее, дохлым Пегасом?

Сергеев. Ты о чем, Сергей?

Есенин. А еще пот самого Сергея Есенина чудится. Такой дурной пот от бесконечной борьбы с самим собой. Что может быть дурней такой работы?

Сергеев. Пойдем чай пить.

Катя. У нас варенье… вишневое.

Шура. Пойдем, Сереж. Мы тебя ни за что одного не оставим.

Есенин (вгляделся в глаза Грустной). Эх, грустная, грустная ты женщина. А почему я в письмах тебе пишу «Вы»?

Грустная (иронично). Надо полагать, от исключительной воспитанности…

Есенин (очень рассеянно). Да, да, возможно. Вполне возможно. Где-то я прочел… Благополучнейший Гете уже в глубокой старости сказал, что за всю свою длинную жизнь был счастлив не больше пятнадцати минут. А где уж нам уж…

Сергеев. Слушай, Сергей, хочу напомнить тебе совершенно золотые слова, которые ты написал с Кавказа: «Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой, шумной славы…»

Есенин. Эх, тезка, голубарь ты мой. Я слишком ушел в себя и не знаю, что писал вчера и что напишу завтра… Вот это, например, когда я написал? Кажется, в шестнадцатом, а будто и чернила не высохли…

Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам.
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.

Пойду по белым кудрям дня
Искать убогое жилище.
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.

Весной и солнцем на лугу
Обвита желтая дорога,
И та, чье имя берегу,
Меня прогонит от порога.

И вновь вернусь я в отчий дом.
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.

Седые вербы у плетня
Нежнее головы наклонят.
И необмытого меня
Под лай собачий похоронят.

А месяц будет плыть и плыть,
Роняя весла по озерам,
И Русь все так же будет жить,
Плясать и плакать у забора.

Катя не выдержала, закрыла лицо, чтоб не показать слез, потом, крепко обняв сестру, все-таки заплакала.

Шура. Вот и я сейчас буду реветь…

Есенин (делая отчаянную попытку выйти из тяжкого настроения). А хотите, всех рассмешу? За животики схватитесь! (Мучительно собирает в себе силы.) Нет, не могу. Уже не выходит. (Сергееву.) Завтра приду к тебе в клинику. Изолируй, друг ты мой, меня от меня же хоть на недельку. А теперь идите. Все идите, кроме Грустной. (Обнял одну сестру, поцеловал вторую.) Идите, идите, мои милые. (Провел до порога.)

Сергеев. Напьешься?

Есенин. Напьюсь.

Сергеев. Почему?

Есенин. Я ведь «божья дудка».

Сергеев. Что это значит?

Есенин. Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет. Пополнять ему нечем и неинтересно. И я такой же… А теперь иди и не возражай. Завтра будешь просветлять. Иногда тебе это удается.

Сергеев. Эх, Сергей, Сергей. Знал бы ты, как я тебя люблю. (Уходит очень подавленный.)

Есенин (Грустной). А ты, значит, все молчишь?

Грустная. Сейчас буду говорить.

Есенин. Хорошо. Ты будешь говорить, а я писать. (Раскрыл блокнот, достал карандаш.)

Грустная. Подожди. (Положила свою ладонь на руку Есенина.) Слушай, пока я сама не умолкну. Милый Сережа. Я устала за тебя бороться. Я уже не знаю, могу ли за тебя бороться… если ты… ты сам этого не хочешь. Я так устала от многих лет борьбы за тебя. Но это не страшно. Я не знаю, нужны ли мои жертвы. Какой в них смысл? Я так устала от борьбы за тебя, от безнадежности этой борьбы. Все ради тебя, только ради тебя…

Есенин. Какая я сволочь! Так и останусь сволочью. (Что-то быстро дописал в блокноте, оторвал листок, отдал Грустной.) Прочтешь одна. Все. Иди. Уходи скорей. Не дай бог, наору, оскорблю.

Грустная (медленно подносит записку поэта к глазам, читает). «Милая! Вы мне близки как друг, но я вас нисколько не люблю как женщину…» (Бежит прочь.) Ненавижу! Господи, как я тебя ненавижу!

И опять появляется Черный человек.

Есенин. Ну веди, сатана, веди в Москву кабацкую. Только не думай, что я уже подаю тебе на подносе свою душу. Я еще схвачу тебя за глотку и все твое бесовское отродье!

Как бы издали, нарастая, до нас доносится шум Москвы кабацкой. Смех, визг, звон битой посуды. Все явственней вырисовывается одна из песен, которую часто пел Есенин: «Она, моя хорошая, забыла про меня». Возникает свет, и мы видим Есенина в кругу самых разношерстных собутыльников. Среди них Ехида. Есенин встает, дирижирует, подпевает сам.

Есенин (замахивается на одного из нэпманов). Не дери горло. Душой петь надо.

Ехида (пытаясь подладить под Есенина). Душой, душой надо. (Нэпману.) Рот раззявишь — графин засуну.

Из толпы вырвалась Цыганка,   ударила в бубен.

Цыганка. Позолоти ручку, хороший мой. И спляшу тебе, и судьбу предскажу…

Есенин. На! Бери, красавица! (Широким жестом подает Цыганке червонцы.) Погадай, сколько жить на свете Сергею Есенину?

Ехида (перехватил червонцы). Стоп! Сначала работа, потом расчет!

Есенин (Ехиде). Ты что-о-о?!

Цыганка (спрятала деньги за пазуху, уставилась в лицо Ехиде). У тебя левый глаз злой! Ты толстых баб любишь!

Хохот пьяной публики. Цыганка бережно берет руку Есенина.

Есенин. Только не ври, красавица!

Цыганка. А будет печаль тебе большая через предательство. А друзья твои — нож острый на тебя точат. А ты, голова твоя бедовая, кудри твои золотые, не шибко печалься. Кто могилу роет тебе — сам в нее попадет. А тебе, золотой ты мой, сто лет счастья будет, а печаль слезой умоется, а тоска песней уляжется. Только знай, бриллиантовый, тень черная за тобой гоняется, сердце твое потому и мается…

Есенин. Ишь ты, сказала все-таки правду. А ну, прогони, красавица, тень черную!

Зазвучала цыганская песня, заплясала Цыганка.

Господи! Хорошо-то как! Вот они, мои цыганские ритмы! Кто, кто их сделал поэзией?! Я, Сергей Есенин, сделал поэзией! Я, лучший поэт России!

Ехида. Самый что ни на есть лучший! Выпьем, Сережа!

Есенин принял рюмку, хотел выпить, плеснул в лицо Ехиде.

(Утирается подолом неподпоясанной рубахи.) Что же, как росой божьей умоемся, подолом утремся. Потом я тебе песенку про пеньковую веревочку спою. (Заметил, что Есенин поглощен пляской Цыганки.) Ты еще ухватишься за веревочку-то…

Есенин (стукнул кулаком по столу). А ну, цыгане вольные, стоп! Что-то мне вон та рожа не нравится. (Показал на молчаливого, с недобрыми глазами человека.) Может, скажешь, из нэпманов? Врешь! Пришел за Есениным шпионить, мое разложение моральное фиксировать.

Ехида. Да, да, опер, типичный лягавый, в милицию нас с тобой потянет, Сереженька.

Есенин. Пусть попробует! В Баку вся милиция на меня вот так… дохнуть боялась. Приказ был… вызволять Есенина из любой беды, доставлять в персидский дворец… как самую редкую драгоценность. Сам Киров со мной, как с братом родным, беседовал! Эй, цыгане вольные! Еще погрейте душу разочек!

И опять звучит цыганский хор, опять пляшет Цыганка.

Есенин (снова придирается к мужчине с недобрыми глазами.) Ну что ты щуришься? Эй, Ехида! Музыку! Сейчас важному лицу песенку особую… (Запевает.)

Что-то солнышко не светит,
Над головушкой туман,
Али пуля в сердце метит,
Али близок трибунал.
Эх, доля-неволя.
Глухая тюрьма!
Долина, осина —
Могила темна.

Аплодисменты, голоса нэпманов: «Сережа, браво, бис!», «Поддай еще, Сережа!»

Есенин. Что, нэпманские рыла, Есенина своим считаете? (Вдруг подсел к мужчине с недобрыми глазами.) Ну скажи, голубарь, кто ты? Мне вот так надо, чтоб был ты комиссаром. Не хочу с рылами! С вами хочу! Дай в макушку поцелую, только признайся, отец родной! Есенину не доверяешь? Я же о бакинских комиссарах писал.

Ехида. Так он тебе и поверил, твой комиссар…

Есенин. Да, да, по глазам вижу, не верит… (Обнял мужчину за плечи.) Я от всей души признался…

Я тем завидую,
Кто жизнь провел в бою,
Кто защищал великую идею,
А я, сгубивший молодость свою,
Воспоминаний даже не имею.

А тебе, голубарь, поди, есть что вспомнить? Ну скажи, был в бою? Хочешь, я тебе специально «Песнь о великом походе». Послушай, комиссар:

Ах, яблочко,
Цвета милого!
Бьют Деникина.
Бьют Корнилова.
Цветочек мой,
Цветик маковый.
Ты скорей, адмирал,
Отколчакивай.
………………………

В белом стане вопль,
В белом стане стон:
Обступает наша рать
Их со всех сторон.
………………………

Завтра еле свет
Нужно снова в бой.

(Очень нежно гладит по голове мужчину с недобрыми глазами.)

Спи, корявый мой!
Спи, хороший мой!
Пусть вас золотом
Свет зари кропит.
В куртке кожаной
Коммунар не спит!

Один из нэпманов, Толсторожий, сосед мужчины с недобрыми глазами, вдруг разражается громким хохотом.

Толсторожий. Слышь, Семка! Он и впрямь тебя за комиссара принял! Ой, умора! (Есенину.) А он же… он нэпман… ювелирный магазин у него…

Есенин (яростно). Нэпман?! (И тут же бесконечно горестно.) Нэпма-а-ан! (Сгорбленный, переходит к своему столику.) Вот так… всю жизнь на лезвие нарываюсь, на нож…

Ехида. Да, да, на нож… на ножичек. (Тоненько хохочет, с удовольствием глядя, как хохочут нэпманы.)

Есенин (смахивает с глаз слезы). А я-то его… по головушке погладил.

Спи, корявый мой!
Спи, хороший мой!

А он, скотина, обыкновеннейший нэпман… (Вслушался в хохот ресторанного сброда, схватил две бутылки, замахнулся.) Ну, обжоры! Пикни хоть один! Убью-у-у!

Со своего места вскакивает мужчина с недобрыми   глазами, останавливается перед Есениным, играет свинчаткой.

Цыганка (подбегает к Есенину, закрывает его собой). Сядь, мой хороший, уймись, золотой. Хочешь, цыгане тебе еще и споют и спляшут.

Есенин (с проясненным лицом). Спасибо, родная. Дай мне побыть одному. (Ехиде.) Вот вспомнил Кавказ, Тифлис, Баку и легче стало. Прости, брат, что нахамил, прости…

Ехида (воодушевляясь). Ну что ты, Сережа! Мы же друзья до гроба.

Есенин. Во-во, друзья. (Обнимает Ехиду.) Как воздух нужен мне сейчас родной человек. Спасибо, что не покинул… Кавказ! Это было спасение.

Ехида (наливая вина). Да, да, конечно, спасение.

Есенин. Там написалась моя «Песнь о великом походе»… Это и мой поход, поход к чему-то очень главному.

Для тебя я, Русь,
Эти сказы спел,
Потому что был
И правдив и смел.
Был мастак слагать
Эти притчины,
Не боясь ничьей
Зуботычины.

Ехида. Ой смел, Сережа, отчаянная твоя головушка. Давай выпьем за…

Есенин (перебивая). Подожди. У меня просветление, понимаешь?

Ехида (кисло). Понимаю, как не понять…

Есенин. А «Поэма о 36»! Ты знаешь такую поэму? Тоже там написал.

Их было тридцать
Шесть.
В камере негде
Сесть.
В окнах бурунный
Вспург.
Крепко стоит
Шлиссельбург,
Море поет ему
Песнь.
Каждый из них
Сидел
За то, что был горд
И смел…

Ты почему зеваешь, когда Есенин стихи читает?

Ехида. Нет, нет, упаси бог. Выпить бы хоть глоток!

Есенин. Не скули, у меня прояснение.

Их было тридцать
Шесть.
В каждом кипела
Месть.
И каждый в октябрьский
Звон
Пошел на влюбленных
В трон,
Чтоб навсегда их
Сместь.

Ехида. Браво, Сережа! К едреной бабушке и начисто сместь! (Поднимает два бокала, протягивает один из них Есенину.) Уж за это мы выпьем, Сережа!

Есенин (схватил бокал, жахнул об пол). Скотина! Я же тебе сказал… у меня просветление! Лезь под стол и сиди, пока не позову! А я буду сидеть и Кавказ вспоминать. Н-н-ну?!

Ехида. Изволь. Чего не сделаешь ради лучшего друга. (Лезет под стол.) Прикорну здесь с твоего позволения…

Есенин (подзывает жестом Цыганку). Посиди, черноглазая, со мной, только молчи… Я тебе «Анну Снегину» почитаю, а ты слушай и молчи.

Цыганка. Трудно цыганке молчать. Но я, бриллиантовый, как в рот воды наберу.

Есенин. Ты была в Батуми? Молчи, молчи. Неважно, была ли ты в Батуми, важно, что я там был. Там я и написал «Анну Снегину» начерно. Может, это самое лучшее, что я написал. Вот у тебя есть твоя лучшая песня?

Цыганка. Есть, есть, сердечный мой, хочешь спою?

Есенин. Потом споешь. А сейчас дозволь мне спеть мою лучшую песню. Пушкинская простота. А знаешь, как дается эта простота?! (Ехиде.) Не храпи, скотина! Тут о поэзии речь. (Цыганке.) Понимаешь, в «Анне Снегиной» я настоящий мастер. (Вдруг очень потерянно.) Но странно, когда я был подмастерьем — меня славили, а стал мастером — не признают. Кто-то писал: «Это нудная история о любви невпопад двух романтических существ». Да-да, какая-то зануда вот так и написала. Даже Орешин «Анну Снегину» не признал. Вот какая печальная история…

Цыганка. А ты не печалься, золотой мой…

Есенин. Молчи, молчи! Я же просил.

Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет,
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: «Нет!»
Далекие, милые были.
Тот образ во мне не угас…
Мы все в эти годы любили,
Но мало любили нас.

Цыганка. Любят тебя, золотой, любят…

Есенин. Впрочем, может, ты и права. Не все же «Анну Снегину» забраковали, да, да, не все. Ты знаешь, кто такой Фурманов? О, Фурманов — это личность! Он так и сказал, что «Анна Снегина» — событие! Понимаешь, со-бы-тие! Говорил про ароматную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, что я пошел к Пушкину… Знаешь Пушкина? Это он писал:

Цыгане шумною толпою
По Бессарабии кочуют…

Цыганка. Была и я в Бессарабии совсем девчонкой…

Есенин. Есть и у меня цыганские мотивы. Но «Анна Снегина»… Возможно, это моя лебединая песня. Барыня у нас в селе была, Лидия Кашина… Унесла буря ее в дальние страны. Красивая, нежная, как сон в моей жизни.

Луна хохотала, как клоун.
И в сердце хоть прежнего нет,
По-странному был я полон
Наплывом шестнадцати лет.
Расстались мы с ней на рассвете
С загадкой движений и глаз…

Есть что-то прекрасное в лете,
И с летом прекрасное в нас.

Да, унесла ее буря, далеко унесла. А хочешь я тебе ее письмо прочту?

«Вы живы?.. Я очень рада…
Я тоже, как вы, жива.
Так часто мне снится ограда,
Калитка и ваши слова.
Теперь я от вас далеко…
В России теперь апрель.
И синею заволокой
Покрыта береза и ель.
Сейчас вот, когда бумаге
Вверяю я грусть моих слов,
Вы с мельником, может, на тяге
Подслушиваете тетеревов.
Я часто хожу на пристань
И, то ли на радость, то ль в страх,
Гляжу средь судов все пристальней
На красный советский флаг.
Теперь там достигли силы.
Дорога моя ясна…
Но вы мне по-прежнему милы,
Как родина и как весна».

Ну как, черноглазая?

Цыганка. Какое же это письмо? Это песня.

Есенин. Ну если цыганка стихи мои признала песней, значит, жить можно! Эй, Ехида, хватит храпеть, выпьем за песни Есенина.

Ехида (шумно вылезает из-под стола). Выпьем, выпьем, Сережа, друг мой разъединственный!

Есенин (умоляюще). Потом, потом… у меня же просветление… У меня светлая, светлая печаль.

Снова звучит цыганская песня. Пляшет самозабвенно Цыганка, тщетно пытаясь развеселить поэта. Входят Мариенгоф и Клюев.

Батюшки, мой старший брат! (Обнимает Клюева.) Не ждал! (Обнял Мариенгофа.) Толя, ягодка моя! Есть бог на свете! (Усаживает друзей за стол. Ехиде.) А ты… пересядь! Нэпманам, скотина, подхихикивал.

Клюев открыл пасторские объятия, троекратно поцеловал Есенина, сел.

Мариенгоф. Может, уйдем из этой преисподни?

Клюев. Поглядим, поглядим, как грешники на огне корчатся. (Сотворил крестное знамение над бокалом, медленно выпил, похлопал Мариенгофа по колену.) Олень, Олень. Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние штиблетики, Сереженька, развалились.

Есенин. Шевровые сапоги тебе закажу!

Клюев. Чего Изадору-то бросил? Хорошая баба… Богатая. Вот бы мне ее… Плюшевую бы шляпу купил с ямкою. И сюртук, Сереженька, справил бы из сукна поповского. (Вгляделся в лицо Есенина.) Ну что, братец, бают, хулишь мою божью музу?

Есенин. Хулю.

Клюев. Белый свет Сережа,

С Китоврасом схожий,

Разлюбил мой сказ.

Есенин. Верно, разлюбил.

Клюев. Тяжко, светик, тяжко,

Вся в крови рубашка…

Где ты, Углич мой?

Есенин. Далеко от тебя. А ты где сейчас?

Клюев. Сыскал я, Сереженька, клетушку в Вытегре. Живу, бога не гневаю. Хлеба кусочек да солнца ломтик. Ем, милый, хлеб с мякиной, запиваю кипяточком и молю бога о непостыдной смерти.

Есенин. Ах, как сладенько! Ах, как чистенько! Хитрый ты, святой Миколай, хитрый, как лисица. И все это, знаешь, так: под себя, под себя. Слава богу, что бодливой корове рога не даются.

Мариенгоф. Ну при чем тут корова? К тебе с добром, а ты ощетинился.

Есенин. Толя, ты лучше помолчи!

Мариенгоф. Если будешь бить посуду, выбирай, как вчера, железную. Меньше платить придется.

Есенин. Я хочу с вами… точки над «и»! Раз и навсегда доспорить!

Клюев. Тяжко, светик, тяжко. Не ты ль писал мне: «А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь».

Есенин. Ты оболгал русских мужиков, оплевал их своей ядовитой мистикой.

Клюев. Ты бога потерял, потому и казнишься.

Есенин. Ненавижу твой несуществующий Китеж, твою старообрядческую Русь с глупыми старухами, Святогорами! Все это, может, когда-то было, а сейчас вошло в гроб. Так что же, нюхать эти колодовые останки? Слышишь, Толя? Не нам это, нет! Пусть это нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает.

Клюев. А от тебя чем попахивает?

Есенин. Мои стихи — как распахнутое окно! Я их живой кровью пишу, а не нафталином, как ты. Хочешь, даже этих скотов сутки подряд заставлю слушать! А тебе — на первой строчке рот заткнут!

И Клюев — ладожский дьячок,
Его стихи, как телогрейка.
Недавно вслух я их прочел…
И в клетке сдохла канарейка.

Клюев. Да, любят, любят, свет Сережа, потаскухи да воры песни твои.

Мариенгоф. Да ну вас, ей-богу! Давайте лучше почитаем. Вот я верен себе… написал такое! Можно и снизу вверх читать и сверху вниз.

Смерд.
Смертию смерть, смерть смертию.
Перед зорями смерть патриархом.
Смерд.
Смертию смерть, смерть смертию.
Ана-а-а-а-архия!

Есенин. Да, да, ерундою ерунда, ерунда ерундою. Ерунди-и-истика.

Клюев. По мне уж, Сереженька, лучше вот такая бессмыслица, чем твои стихи про нефть. Какая уж тут отворенная кровь, карасин, Сереженька, вонючий ка-ра-син.

Есенин. А, это ты про мою балладу о двадцати шести бакинских комиссарах?

Клюев. Про нее, Сереженька, про нее.

Есенин. Ты вот мне о величии самосожженцев толковал. А я величие двадцати шести увидел! Не за господа призрачного, за человека пошли на смерть!

Клюев. Хватит, Сереженька, мне твоих агиток, поди их лучше Маяковскому почитай, авось по плечику похлопает.

Есенин. А я, святой Миколай, прочитаю тебе!

26 их было,
26.
Их могилы песком
Не занесть.
Не забудет никто
Их расстрел
На 207-й
Версте.
Там за морем гуляет
Туман.       
Видишь, встал из песка
Шаумян.
Над пустыней костлявый
Стук.
Вон еще 50
Рук
Вылезают, стирая
Плесень.
26 их было,
26.
…………………..

Ночь как будто сегодня
Бледней.
Над Баку
26 теней.
Теней этих
26.
О них наша боль
И песнь.

Клюев. Ну, ну, лукавь, золотко, лукавь, чтобы не взяли большевики за твое певчее горлышко, будь лисою, мети хвостом…

Есенин (потрясенно). Ты что, думаешь, я лгу?!

Клюев. Ну полно, голубь мой, полно. Я ж добром советую, для виду большевичкам подпевай и для души пой в свое удовольствие.

Есенин. Ты что?! Меня, лучшего поэта России, фальшивить учишь? Толя, уведи Клюева, а то я его ножом пырну!

Клюев. А ты сядь, Сереженька, сядь. На тебе лица нет. Молнии ты через свою душу пропускаешь. Грозовые молнии сумасшедшего нашего века. Удивляюсь, как еще в тебе остается что-то живое. Но ты и эти жалкие остатки в себе скоро сам убьешь. Да и лучше уж тебе, Сереженька, кончать с этим гнусным бытием, да-да, кончать. Не по тебе это…

Мариенгоф. Это, Николай Алексеевич, подло! Ты куда его толкаешь?

Есенин. Пусть, пусть толкает. Да, да, пусть. Он сам мертвец в поэзии.

Клюев (рассвирепев, ткнул в Есенина пальцем). Я пропою тебе скоро анафему! У тебя остались одни обломки рифм, одни хромые стопы!

Их поливал Мариенгоф
Кофейной гущей с никотином…
От оклеветанных Голгоф —
Тропа к Иудиным осинам!

Иуды! Вы оба Иуды!

Мариенгоф (встал). Я вас попрошу!

Есенин. Толя, держи меня, а то пырну его!

Ехида (до сих пор злорадно наблюдавший за конфликтом). Так, так! Ату его!

Клюев. Скоро ты повиснешь черным греховным плодом на осине! (Быстро уходит.)

Есенин схватил бутылку, жахнул об пол.

Цыганка (обняла Есенина). Опять буянишь! Уймись, ненаглядный!

Мариенгоф. Пойдем, Сережа, пойдем домой!

Есенин. Я? Домой? А ну сам к энтой матери! (Уставился в Мариенгофа тяжелым взглядом.) А хочешь, я тебя съем!

Мариенгоф. Ты не серый волк, а я не красная шапочка. Авось не съешь.

Есенин. Нет, съем! Уходи, Толя, а то я такого натворю — навек врагами станем!

Мариенгоф. Ну что ж, честь имею. (Уходит.)

Есенин. Толя, подожди! Вернись, прошу тебя! И Клюева верни! Я же люблю его, люблю и тебя тоже!

Ехида. Ушел.

Есенин (опрокинул голову на стол, заплакал). Ну почему они так… почему? Уходят именно тогда, когда я… (Вдруг обнял Ехиду.) Одинок я, понимаешь, до безумия одинок…

Ехида (с ханжеским участием). Да, да, был бы один как перст, если бы не я…

Есенин. Ты единственный мой друг… Все, все, ушли, отвернулись от меня, а ты остался. Ты мой лучший верный друг. Давай выпьем.

Ехида. А в рожу мне вино не выплеснешь?

Есенин. Я?! Тебе?!

Ехида. Ну, ну, прости. Никогда такого не было и не будет. Давай выпьем.

Есенин надел котелок, взял в руки трость. Уставился в дымную глубину кабака невидящими глазами. Вдруг медленно поднялся.

Есенин. Ехида, кто там?

Ехида внимательно всмотрелся.

Ехида. Да вроде бы ты… сам и есть, в зеркале отразился… Сквозь чад чего разве рассмотришь?

Вдали смутно вырисовывается силуэт Черного человека. Снял Есенин с себя котелок, снял и Черный человек котелок. Надел Есенин котелок, поиграл тростью. И Черный человек в точности повторил его движения. Побледнев, Есенин яростно вскинул трость, как бы желая ударить Черного человека. То же самое сделал Черный человек.

Есенин (схватил себя за горло, упал на стол). Черный человек! Вот, вот он, мой Дантес!

Ехида. Э, кажется, белая горячка начинается. Сейчас он такого тарараму натворит! Надо смыться вовремя. (Допив вино из бокалов, быстро уходит.)

Есенин. Где твоя балалайка? Я хочу похоронное… на балалайке. (Ищет глазами Ехиду.) Удрал, подлец.

Входят Катя, Шура, Грустная.

Катя. Господи! А нам сказали… в милицию тебя…

Есенин. Где Толя, где Клюев? Где они? Почему меня все покинули?

Катя. Разве первый раз? Они все, все такие…

Есенин. Где они? Позовите! Со мной может случиться беда. Неужели они не понимают?

Шура. Жди от них. Ты им нужен, когда у тебя в кошельке деньги…

Есенин. Неправда! Я их люблю! Я им надоел! Да, да, им осточертело со мною возиться. Зачем им такого спасать? Я для всех отвратительный.

Шура. Братик, родной ты мой, для нас ты дороже всего.

Грустная вытирает лицо Есенина платком.

Есенин. Это ты или мираж?

Грустная. Я, я, Сережа. Как всегда, с тобой в такую минуту…

Есенин. Может, все на свете мираж? (Грустной.) Ради бога, не будь миражом. Ты моя самая последняя ставка и… самая глубокая.

Грустная. Пойдем из этой ямы. Тут черви кишат.

Есенин. Нет, не пойду! Оставьте меня. У меня приятель там вон… (Показал на зеркало.) Он живет в зеркале. Заклятый приятель. Он думает, что меня доконал. (Замахнулся в сторону зеркала.) Нет, Мефистофель, не выйдет! Я скорее умру, чем позволю себя победить!

Катя. Господи, о чем ты?

Есенин. О моем Дантесе. Я расколочу зеркало и уничтожу его, хотя это… будет стоить мне жизни… Дантес не Пушкина убил… тело его, а не дух! Зато Пушкин на все века Дантеса уничтожил…

Грустная. Это великолепная мысль. Я ее запишу. Идем скорее, идем отсюда.

Катя. Сережа, пойдем, там мама. Понимаешь, мама ждет. (В самое ухо, как глухому.) Ма-ма.

Есенин. Мама?! Ма, ты где? (Слепо идет по ресторану.) Я продерусь сквозь этот мрак к тебе, к твоим березам!..

И мы чувствуем, как трудно пробивается поэт сквозь тьму к матери. Вот все ближе и ближе его заветная цель. Все чаще вспыхивают высверки березовых стволов. Светлее становится вокруг, светлеет от надежды на спасение и любви к матери лицо поэта. Вот он уже на том месте, на котором мы увидели его в самом начале. Навстречу поэту в лучах утреннего солнца идет Мать.

Есенин (читает, вглядываясь в мать).

Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.

Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне.
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.

И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.

Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.

Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.

Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.

Не буди того, что отмечталось.
Не волнуй того, что не сбылось, —
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.

И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне насказанный свет.

Так забудь же про свою тревогу.
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.

Мать. Буду, сынок, до скончания дней моих буду ходить и ждать…

Есенин, Спой мне песню, как бывало…       

Мать какое-то время молчит, глядя куда-то далеко печальными глазами. Потом запела тихо и грустно: «Есть одна песня у моей соловушки». Не сразу, будто боясь хоть чуть-чуть сфальшивить, осторожно вплел свой голос в песню и Есенин.

Вот это моя песня. Спасибо, ма. Странно, вот вдруг зазвучала в памяти другая песня.

Поэт замирает, вслушиваясь в нарастающие звуки траурного марша, каким стала революционная песня «Замучен тяжелой неволей…».

Да, видно, не случайно вспомнилось это. Нет, не случайно. Если уж подводить итог прожитому, надо, мама, и над этим задуматься…

Мать. Про что ты, Сережа?

Есенин (встал). Я, ма, пять часов стоял в почетном карауле у его гроба…

Мать. Про кого ты?

Есенин (вслушиваясь в нарастающие звука траурного марша). Я, кажется, первый написал про него настоящее. Но я все равно в долгу перед ним.

Суровый гений! Он меня
Влечет не по своей фигуре.
Он не садился на коня
И не летел навстречу буре.
Сплеча голов он не рубил,
Не обращал в побег пехоту,
Одно в убийстве он любил —
Перепелиную охоту.
Для нас условен стал герой,
Мы любим тех, что в черных масках,
А он с сопливой детворой
Зимой катался на салазках.
И не носил он тех волос,
Что льют успех на женщин томных, —
Он с лысиною, как поднос,
Глядел скромней из самых скромных.
Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс…
Шуми и вей!
Крути свирепей, непогода,
Смывай с несчастного народа
Позор острогов и церквей.
…………………………………………

И вот он умер…
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон…
Для них не скажешь:
«Ленин умер!»

Мать. Вот, значит, ты про кого…

Набрав самую огромную высоту, постепенно утихает траурный марш. Поэт молчит в глубоком раздумье.

Есенин. Да, мама, я пять часов стоял у его гроба и думал, много думал.

Входят Катя, Шура, Костя.

Катя. Что это вы, как на похоронах?

Есенин (выходя из глубокой задумчивости.) На похоронах? Э, нет, это не совсем так. Про него действительно трудно сказать: умер.

Мы многое еще не сознаем.
Питомцы ленинской победы,
И песни новые
По-старому поем,
Как нас учили бабушки и деды.
Друзья! Друзья!
Какой раскол в стране,
Какая грусть в кипении веселом!
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны, бежать за комсомолом.

Шура (смеется). Вот насмешил, задрав штаны… за комсомолом…

Костя. На жеребенке своем все равно не догонишь.

Есенин. Нет, ты подожди, голубарь мой, крыть меня. Послушай одно очень и очень важное признание:

Я человек не новый!
Что скрывать?
Остался в прошлом я одной ногою,
Стремясь догнать стальную рать,
Скольжу и падаю другою.
Я знаю, грусть не утопить в вине,
Не вылечить души
Пустыней и отколом.
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.

Костя (обрадованно). Ну что ж, давай, давай, Сергей! Догоняй! Вот рука моя отныне и навеки!

Есенин. Спасибо, голубарь! (Обнимает Костю.)

Появляется Сергеев.

Сергей Сергеевич, ты ли это?! Ма, погляди, кто к нам пожаловал! (Сестрам.) А ну, мигом накрывать на стол! А вечером за Оку, и всю ночь — костер!

Сергеев. И чтобы стихи и песни. (Поворачивается к матери поэта, низко кланяется.) Здравствуй, великая мать великого поэта…

Есенин. Будут и костер, и стихи, и песни!

И нас уводит песня в вечернюю пойму. Постепенно загорается красная точка костра. Из тьмы выступает копна сена. Есенин и Сергеев лежат у костра.

Есенин. Сколько раз я гонял сюда лошадей в ночное. (Вдруг поднял палец, вслушивается в ночь.) Тезка, ты слышишь? Ко-ро-ва-а вздыхает. И почему я так люблю животных и вообще зверье?

Сергеев. Как это у тебя…

Счастлив тем, что целовал я женщин,
Рвал цветы, валялся на траве.
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.

Нет, ты понимаешь, что ты сказал?

Е с е н и н. А что, может, и вправду здорово, а?! Вот ударим смертельно меньших братьев по голове, а потом лес под корень — и развяжется пуп… Я про узел толкую. Про связь между всем живым и сущим на планете…

Сергеев. А не преувеличиваешь свои страхи?

Есенин. Преувеличиваю?! Побывал бы ты в Америке, поглядел бы, как железо и цемент жрут все живое.

Сергеев. Ты что, против машин, городов в России?

Есенин. Ну вот, и этот туда же… Спасибо, отец родной, понял все, как надо. Да я лучше любого твоего самого заядлого урбаниста понимаю: если деревянной Россия останется — погибнем. Сожрет матушку Русь чужеземное железо. Значит, свое надо иметь, чтобы железом на железо.

Сергеев. Будем иметь свое.

Есенин. Но позволь задать щекотливый вопросик.

Сергеев. Задавай любой.

Есенин. Промышленная схватка России с Америкой, с Европой неизбежна. Лихорадочная схватка. А что, если в этой лихорадке начнем, как в Америке…

Сергеев (перебивая). Вот уж далась тебе эта…

Есенин. Нет, ты вдумайся! Что, если наше милое, родное, живое, естественное начнет гибнуть под пятою мертвого, механического, как у американцев?

Сергеев. Ну и напугали они тебя.

Есенин. Да, напугали! Не хочу, не желаю такого пути! Надо другой… Пусть наше грядущее железо не выжигает все вокруг, а врастает в природу, чтоб гармония была, равновесие! А для этого здравого смыслу, мужества надо много иметь. Мужества у вас, большевиков, предостаточно…

Сергеев. А здравого смыслу?

Есенин. История покажет.

Сергеев. Похоже, надеешься на лучшее.

Есенин. Да, надеюсь. Однако до последнего моего дыхания остерегать буду: не развяжите пуп, не рассеките узел! За морями-океанами я кое-что повидал. Не только меньших братьев — человека железной пятой ударило по голове…

Сергеев (схватился за голову). Ух ты ж, дьявол тебя побери, ну и оглушил!

Есенин (разозлясь). А ты на шутку не переводи! Я заглянул в бездну, к дьяволу в пасть. И заруби себе на носу — я не против железа, я против железной пяты, против того, чтобы не погибло все живое на нашей планете!..

Сергеев. Черт его знает, может, и прав Есенин. Он о целой планете, а ему…

Есенин. А ему — зануда! В кочку уткнулся ревностный хранитель деревенского идиотизма. Разве не читывал такое?

Сергеев. Читывал.

Есенин.. А я-то на собственной шкуре деревенский идиотизм испытал! Насмерть ненавижу! Я всю, всю жизнь ждал: кто, кто же спасет мужика? А меня… зануда Есенин. Петухом недорезанным на плетне кукарекает и мнит себя соловьем.

Сергеев. Ну, ну, не надо так себя распалять…

Есенин. Попробуй не распалиться. Взбесят, канальи, вот и слагаешь:

Город, город! ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.

Что, страшно?

Сергеев. Страшно, Сергей.

Есенин. А около мужика вам еще придется попыхтеть. Деревенский идиотизм одно, а мужик… Э, тут, отец мой родной, ленинский лоб надо иметь, чтобы разгадать пути-дороги мужицкие. Не скрою, только на него все мои надежды… Ну, да хватит об этом. Пойду искупаюсь, остужусь. (Быстро уходит.)

Входит крестьянин, Сосед Есенина.

Сосед. Чегой-то он невеселый, какие заботы заели?

Сергеев. О тебе заботы, о жизни твоей мужицкой.

Сосед. Ишь ты, а я думал так, пустельга сын у Есениных. Пьет, говорят, да все в скулу двинуть метит.

Сергеев. Л тебе лично он в скулу двигал?

Сосед. Так ведь я могу и оглоблей в ответ.

Сергеев. А знаешь, старина, говорят, что этот человек — песня твоя со всеми ее переливами.

Сосед. Мудрено чтой-то. А я гляжу и думаю… сын мужицкий, а не мужик, барин не барин, большевик не большевик, контра не контра. Так, думаю, пустельга сын у Есениных…

Появляется Есенин.

 Есенин (хохочет. Что-то безмерно горькое в его невеселом смехе). Пустельга! Слышишь, Сергей, пустельга! Вот тебе и песня со всеми ее переливами! Ну что, не прикажешь ли эдаким бодрячком-рябчиком засвистеть?

Прогремел гром, Сосед перекрестился.

Это мои критики недовольство проявляют. Нытик Есенин, упадочный…

Еще один раскат грома, уже более сильный.

Федор Жиц гремит. Есть такой критик. (Поднял лицо кверху.) Ругаешься, Федя?! Гром и молнии мечешь? А если я попрошу…

Не ругайтесь. Такое дело!
Не торговец я на слова.
Запрокинулась и отяжелела
Золотая моя голова.

Нет любви ни к деревне, ни к городу,
Как же мог я ее донести?
Брошу все. Отпущу себе бороду
И бродягой пойду по Руси.

Сосед. Эвон как складно. Пойдет бродягой, стало быть… (Почесав голову, уходит.)

Есенин. И на кой черт вспомнился мне этот Жиц! Такое ощущение, что это Черный человек послал мне своего секунданта. Дуэль неизбежна.

Сергеев (в тяжком недоумении). О чем ты, Сережа?

Есенин. А о том, что писал обо мне Федор Жиц. (С предельной ироничностью передразнивает.) Есенин не революционен. Стихи Есенина — смесь анархизма и беспомощного пессимизма. Ну что, пробовал такую смесь? Если читывал стишата Есенина, значит, пробовал, значит, ты отравлен до мозга костей!

Сергеев. Ложь! Да ты же и есть порождение нашей великой святой революции! Да тебя же будто чистейший алмаз вулканом революции на волю из недр глубочайших… Есенин — боль? Да. Есенин — стон? Да, да! Но зато Есенин — это и вздох освобождения, вздох надежды великой. Вот что такое Есенин.

Есенин. Странно, а мне уши прожужжали, что я своей поэзией разрушаю у людей волю к жизни. (Всмотрелся вдаль.) Вот, вот он прошмыгнул окаянный! Тенью прошмыгнул Черный человек… мой Дантес! Значит, надо идти к барьеру… (Повернулся к Сергееву.) Ну а ты… друг мой… будешь моим секундантом.

Появляется Недоумевающий.

Недоумевающий. Простите, Сергей Александрович, но мне так надо было вас увидеть! Взял и приехал. А люди добрые говорят, иди вон туда, на костер…

Есенин (поняв слова гостя по-своему). Да, да, на костер. Ну и чудесно, голубарь мой, чудесно! (Обнимает Недоумевающего.) Да ты какой-то совсем другой, будто подменили.

Недоумевающий. Подменили, Сергей Александрович. Дело в том, что я снова скрипач. Пе-да-гог! Поверьте, это вы, вы, великий русский поэт, помогли мне устоять на ногах. Ваша бескомпромиссная душа художника, ваша поэзия…

Есенин. Что ж, быть и тебе моим секундантом. (Вздрогнул от оглушительного раската грома.) Я еду в город, надо попрощаться с мамой.

Появляется Мать.

Мать (в тяжком недоумении). В город? В грозу, в ненастье?!

Есенин. Да, мама, в грозу, в ненастье…

Мать. Не пущу.

Обнимает сына, плачет, словно предчувствуя, что прощается с ним навсегда. С великим страданием оторвал от себя поэт мать. Слепят молнии.

Есенин. Странно, почему я вижу зеркало? А в зеркале он… он, мой Дантес. Если расколочу зеркало… значит, все… конец… Итак, к барьеру! (Читает, как бы наступая на Черного человека.)

Черный человек!
Ты не смеешь этого!
Ты ведь не на службе
Живешь водолазовой!
Что мне до жизни
Скандального поэта.
Пожалуйста, другим
Читай и рассказывай…

И мы видим, как возникает Черный человек в позе дуэлянта. Он отступает по мере приближения к барьеру поэта. И это нами действительно воспринимается как дуэль.

Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно про тебя разносится.
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…

Поэт яростно замахивается тростью, бьет по воображаемому зеркалу. И мы слышим, как бы преломленный в трагическую музыку, звон разбитого стекла. Звучит голос Сергеева: «Отговорила роща золотая». Слышатся тоскливые крики пролетающих журавлей. И опять возникает, как бы явив себя рефреном, знакомая уже песня хора на стихи Есенина: «Над окошком месяц, под окошком ветер».

Постепенно возникает ослепительное свечение берез на берегу Оки. Среди берез Мать поэта. Мы чувствуем, как ждет она сына, выйдя на дорогу, на ту большую дорогу, через всю Россию, по которой шагать поэту вечно.

Но вот она сделала навстречу нам несколько шагов, пристально вглядывается в нас, проникая взглядом в наши души, как бы догадываясь, что память народная, в которой остался навсегда ее сын,— это и есть его бессмертие.

1974

Примечания

Впервые драма опубликована в журнале «Волга» № 10 за 1975 г.
Поставлена городским драматическим театром Комсомольска-на-Амуре, Областным драматическим театром Рязани.


ШУНДИК Н. Собрание сочинений в 4 томах. Том 2.
М.: «Советская Россия», 1983.

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Новые материалы

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика